Ну, этого старого пердуна, Кеника, он мог понять, как и вообще мог понять людей, которым воспитание и обстоятельства жизни вдолбили, что они евреи. Но Марк-то как до этого дошел? Все, происходившее в войну, не могло, по мнению Арона, сыграть какую-нибудь роль, Марк был тогда еще слишком мал, так что влияние личного опыта здесь начисто исключается. Воспитание, пожалуй, тоже. Конечно, ему, Арону, можно сделать множество упреков в том, что касается Марка, но в одном нельзя: в том, что он сделал из него еврея. Что это вообще такое, спрашивает он меня, что значит еврей, кроме как принадлежность к определенной вере? Не живем ли мы все в такое время, когда каждый должен решать для себя, членом какой партии он желает стать. Турок он или немец — это, разумеется, не от него зависит, но как насчет того, христианин он или еврей? Дитя католических родителей, достигнув совершеннолетия, может свободно решать, желает оно исповедовать католическую веру или нет. Почему же, возникает тогда вопрос, почему же и детям еврейских родителей не предоставлено такое же право? Поскольку Арон и помыслить не мог, что решение уехать в Израиль самостоятельно возникло в голове у Марка, просто так, ни с того ни с сего, единственным объяснением оставалось влияние посторонних людей. Это они сбили его с толку, они уговорили его, а может, за этим скрывалась какая-нибудь девушка, но в письмах Марка Арон не обнаружил ни малейшего намека ни на первый, ни на второй вариант. До отъезда туда Марк вообще не поминал Израиль, и даже когда роковой шаг был совершен, он ни звуком не обмолвился о причинах, заставивших его сделать это. Он просто сообщил, что сейчас находится там-то и там-то.
Арону казалось, что жизнь в Израиле ему понравилась или, скажем так, не настолько не понравилась, чтобы он захотел уехать дальше. Он и не уехал даже тогда, когда в Хайфе, первом месте своего пребывания, не нашел подходящей работы. Но он покинул город — решение, которое ни один человек не счел бы возможным, — и стал членом кибуца.
Мой сын — крестьянин. В одном из писем Марк написал, что решил повременить со своими планами на будущее, которые, кстати, были Арону неизвестны, ибо в настоящее время его больше всего занимают тайны выращивания апельсинов. И до самой своей смерти, говорит Арон, он так и остался при апельсинах.
* * *
— Нет, — отвечает он, — официального извещения у меня нет, но зато есть голова. Да и откуда тамошняя организация могла знать о моем существовании?
— Ну, это еще ничего не значит, — говорю я.
— Подумай сам, — отвечает Арон, — семь лет подряд он пишет мне письма, регулярно, по одному в месяц, и вдруг — молчание.
— Это, конечно, очень странно, но это еще не доказательство.
— Не доказательство? А ты обратил внимание, каким месяцем датировано последнее письмо?
— Обратил.
— Ну и каким же?
— Маем шестьдесят седьмого.
— Значит, когда должно было прийти следующее?
— В июне шестьдесят седьмого.
— А что тогда было?
— Понятия не имею.
— Война была. Вот тебе и доказательство.
Я соглашаюсь, что доводы Арона возникли не на пустом месте, очень возможно, что Марк не пережил войну. И все же остается какая-то доля неясности, а ведь наверняка есть способы ее устранить, ну, к примеру, направить письмо в Красный Крест. Тут я вдруг понимаю, что существует и другой вопрос: а зачем вообще нужна Арону эта самая ясность? Правда, в разговоре со мной он делает вид, будто смерть Марка не подлежит сомнению, но это еще ничего не значит. Может, он и не желает, чтобы я побуждал его к поискам, ибо боится возможных результатов. Мне вспоминается его анекдот про правый карман в коричневом пальто.
— Ты что, все еще сомневаешься? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— Ну и сомневайся.
* * *
Больше мы не спорим, ведь все равно ни один из нас не может ничего доказать, и на все продолжение нашего разговора Марка нет в живых. Возможно, он погиб, говорит Арон, погиб за страну, в которую его Бог весть почему занесло. Для моих ушей звучит очень спокойно, может, даже бесчувственно, когда Арон начинает рассуждать о смерти своего сына, как о некоей математической задаче. Смерть Марка — тут он не спорит — это результат, к которому он пробился лишь спустя много лет. И боль его была странной и непривычной, поначалу какой-то ползучей, с жалким остатком надежды, однако с каждым месяцем боль становилась все сильней и сильней, но никогда она не была столь невыносимой, какой могла бы стать, если бы на него вдруг со всей силой обрушилась уверенность. Скажем, в виде официального извещения.
Читать дальше