По вечерам он, если не сидит на гауптвахте, ходит к тем товарищам, с которыми свел знакомство в местном отделении профсоюзов. Впоследствии он мне рассказывал: «Это были славные парни, сталевары, и жизнь у них была несладкая. И все же они приглашали меня к себе. Жена тут же ставила на стол лишний прибор и старалась угостить меня чем повкуснее. Мы разговаривали часами: они рассказывали о своем изнурительном труде, о потогонной системе, о зарплате, о безработице, а я им говорил о придирках и издевательствах офицеров, о том, как нам стараются помешать читать революционную литературу. Нет, мы не рассуждали о высоких материях! В то время, в 1904 году, это еще не вошло в моду среди интеллектуалов. Не то что теперь, когда даже у некоторых буржуа считается хорошим тоном провозглашать себя коммунистами, расхаживать с „Юманите“ под мышкой у всех на виду и даже иметь членский билет. А тогда социалисты и анархисты почти все были из простого народа, многим даже не довелось учиться в школе, многие не умели читать. Они не были сильны во всяких теоретических тонкостях, зато твердо знали, за что борются: за право есть досыта, за право свободно дышать. Перед ними стояла цель ясная и светлая, как вода в горном ручье. Сапожники, рабочие, мы понимали друг друга с полуслова: всех давила одинаковая нищета; и с немецкими рабочими, что были по ту сторону границы, мы могли бы так же легко договориться, как и со своими».
В семьдесят лет, рассказывая мне все эти истории, дядя ничуть не утратил своего пыла и продолжал так же истово, как в молодости, мечтать о всеобщем братстве; но теперь он понимал, что ему самому не суждено дожить до этого золотого века, и, мне кажется, даже начал сомневаться в том, наступит ли он вообще когда-нибудь. Немного наивная страстная вера двадцатилетнего революционера постепенно выдохлась после всяких проявлений догматизма, предательства социалистов и двух мировых войн, каждая из которых в несколько дней развеяла в прах все надежды сторонников непротивления. Идеи продолжали жить, но как бы вне этого реального мира, где они никак не могли найти реального воплощения. В дядиной душе родилось разочарование, но, как ни странно, оно не было окрашено горечью или грустью, и, если он не верил больше в доброту людей, это не значило, что он отвернулся от них. Он оставался таким же живым, любознательным ко всему, жадно читал книги и газеты и всегда был готов пуститься в философские рассуждения хоть с крестьянином, хоть с профессором, обращаясь с ними с одинаковой простотой.
— Люди не ангелы, — говорил он мне. — Я столько повидал и людских слабостей и предательства! Да, в общем-то не такое уж это веселое зрелище!
— Ты больше не веришь в доброго дикаря?
— Ну что тебе сказать? Наше общество, конечно, ни на что хорошее не способно, но и в самом человеке сидит какая-то гниль, что-то низменное.
Я смотрел, как он сидит возле печки, опустив ладони на колени. На прилавке лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал свое чтение. Он покачал головой:
— Да, что-то низменное есть, и ничего с этим не поделаешь.
Я отвечал:
— Некоторые называют это злом. А знаешь, ты, кажется, потихоньку становишься христианином. И я даже начинаю думать, что ты всегда им был.
Он не любил, когда я так говорил. Он понимал слово «христианин» как «католик», а все эти деревенские кюре, святоши, проповеди, отлучения стояли у него поперек горла. Не желал он иметь ничего общего с этим отродьем. Такие вот христиане украли у него христианство, и, я думаю, он ни разу в жизни не заглянул в Евангелие, хотя по своим взглядам был довольно близок к нему. Впрочем, на стене в коридоре у него висела гравюра, которая долгое время меня интриговала: жирный, лоснящийся кюре смотрит на проходящего мимо худого, истощенного Христа и презрительно восклицает: «Еще один бродяга!» Эта картинка давала мне повод для размышлений. Я начинал понимать, к какому лагерю принадлежал дядя, но чувствовал, что его интерес обращен скорее к ненавистному образу попа, нежели к так и оставшемуся ему чуждым Христу.
Вот это-то и есть самое страшное в современной церкви, да и во всякой религии, с ее компромиссами и нетерпимостью, ее мелочностью и низостью, быть может, и неизбежными при столь долгом существовании. Она отвратила от христианства тех, которые в сердце своем были наиболее достойны его исповедовать, сами того не подозревая и рискуя так никогда этого и не узнать. Во всех них — в Жорже, Алисе, Жермене — жили эти качества: доброта, жертвенность, особая душевная чистота и, вопреки окружавшей их действительности, мечты о наступлении эры всеобщего братства. Что до Жаклины, которая, как и ее отец, решительно отвергает церковь, то и ее душа, я видел, неизменно была одержима жадным, лихорадочным поиском, блуждала в запутанном лабиринте с редкими проблесками света, где недоставало путеводной нити, которой могло бы стать состояние благодати. В своем одиночестве, в своей тоске она несла гордыню, как мрачную хоругвь, и эта гордыня ослепляла ее еще больше. В этих сражениях истерзались и душа ее, и тело, и я спрашиваю себя: обрела ли она наконец с возрастом то, что, по сути дела, было так просто постичь, хотя иногда на это уходит вся жизнь.
Читать дальше