Старуха шла по парку, нанизывая листья на острие зонта; опавшие руки моментально останавливали свое движение, они выгибалась, прибитые к дороге; так ловят шулеров и ножом пригвождают их лживые руки к столу…
Сухая старуха, похожая на небольшую состарившуюся сосну, у которой осталось всего несколько веток и хорошо виден ненадежный ствол цвета шершавой шинели, перестала думать об опавших руках и подумала о лицах забытых женщин и тогда увидела, что листья ложатся в профиль, чтобы быть тоньше, чтобы теснее прижаться друг к другу, и там, где протыкал их зонт, открывался рот для бесконечного крика. Кричали листья легкие, загорелые, но орали даже те, что сгнили почти совершенно – их изъели бугры дорожной грязи, на щеках их были отпечатки каблуков, и рифленые подошвы, как шины, не оставляли надежды, ломали прожилки, которые могли бы пульсировать у виска.
У листьев открылся рот для последнего бесконечного крика.
Дупло крика на ее собственном лице. Агония крика на ее лице с трепещущим флажком языка. Легкое белесое облачко крика на ее лице, проплывающем по осеннему парку. Саженцы крика вдоль аллеи. Клавиши парковых скамеек.
Она вломилась, впала в дом и навалилась на радио, нащупывая клавишу, чтобы сразу включить, чтобы оно мешало ей, чтобы отвлекло, чтобы хотелось выбросить его в окно, лишь бы оно не мешало, лишь бы оставило ее в покое; пусть все ее оставят в покое, все, – они никогда не звонят, не приходят, никогда не зовут, не спрашивают, вот пусть бы и оставили ее в покое, и она сделала радио громче, чтобы они пели, наталкиваясь, набиваясь до отказа в ее комнату, чтобы хотелось их выгнать взашей, запереться от них, отключить телефон, вырвать его из розетки, и еще громче и еще.
Я довольно рано поняла, что отдать жизнь за дорогого тебе человека – не самая большая жертва. Куда труднее пойти с ним на компромисс в мелочах. Я знаю, что отец любил меня жертвенно, глубоко, но это – главное – я смогла понять и оценить, уже став зрелым человеком.
Когда я стала публиковаться, меня попросили взять псевдоним, поскольку в маленьком Таллине не должно было быть двух литераторов Скульских. Я отказалась, движимая упрямством и какой-то комсомольской фанатичной правдивостью, и отец не стал меня убеждать, он просто перестал печататься в газетах, чтобы не мешать мне. И я приняла его самоустранение как должное, собственно, не заметив.
Он никогда в жизни не жаловался, становясь все более и более одиноким, выпадая из своей среды; его любили читатели, книги его моментально исчезали с прилавков, но друзей-писателей было очень мало. Многие жили в Москве, в Киеве… Из воспоминаний Акселя Тамма я узнала, что в 1958 году отец на собрании Союза эстонских писателей, где приказано было травить Пастернака, вышел на трибуну и сорок минут читал наизусть гениальные стихи Бориса Леонидовича… Из других воспоминаний знаю, что во время работы на «Таллинфильме» редактором он спас не один фильм, виртуозно сочиняя для Москвы туманно-пространные заявки. Но все эти истории рождали милое приятельство, а не глубинную коллегиальную дружбу. Такая дружба получилась, в конце концов, у нас с ним. И я, как сочинитель, жила довольно одиноко – приятельствуя с эстонскими коллегами, но, чаще всего, не набиваясь к ним в тесную дружбу. Тут многое упиралось в некоторую неловкость, которую можно было бы назвать чувством вины (как у отца, так и у меня), но о которой не принято было говорить вслух, всё как-то подразумевалось, но не высказывалось.
Я с детства знала, что мы здесь чужие и не на родине, знал это и отец и поддерживал во мне это чувство чужбины, как обязательное для нашего здешнего существования. У отца засиживались за рюмкой коньяку и Леннарт Мери, будущий президент независимой Эстонии, и классик Ааду Хинт, и Яан Кросс с Эллен Нийт. Приходили знаменитые певцы и драматические артисты. Ему прощалось незнание эстонского языка, и мама устраивала чудесные застолья, которые до сих пор вспоминают те, кто еще жив. Но существовала черта, за которую нельзя было переходить в разговоре: за этой чертой мог начаться разговор о правомочности нашего пребывания в этом городе и в этой стране.
А потом приезжали к нему в гости Даниил Гранин, Александр Борщаговский, Маргарита Алигер, Яков Хелемский и спрашивали, почему он не едет в Москву или Ленинград или в родной Киев. И они тоже были чуть-чуть чужие, потому что не было ответа на их вопросы. Это ведь как ответить на вопрос: почему Гуров не уходит от жены к даме с собачкой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу