Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.
Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.
Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности.
Ты часто приходил, когда я тебя переводила. Я читала:
И безнадежность ищет утешенья.
Смотри, как смотрят вслед цветы,
закинув голову.
Такая тишина.
Почти что смерть,
но не подвластна тленью…
Ты спрашивал: «Чьи это?» – и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.
Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.
Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.
Расчетливость подсказывала мне:
– Скажи же что-нибудь!
– Я счастлив, что мне еще сказать?!
Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасная Этэри. Чехов говорит: нет ничего отвратительней провинциальной знаменитости, – а Этэри прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.
Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:
– Как тебе «Три сестры»?
– Жуть с ружьем.
– В каком смысле?
– Я эту кашу уже кушала.
– Не понравилось?
– То, что это гениально, – своим путем. Они там все на голову попадали.
– Можно мне написать?
– Твое место на торфяных складах – пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты, наконец, писать стихи, – какой ты после этого журналист?
У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в конверте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.
Мы с тобой могли поехать на всесоюзный семинар молодых литераторов, но тебе в последний момент стало противно, а я бы рада, но меня Москва не пропускала. Секретарь нашего Союза, худой как карандаш, но с мягким, хорошо смазанным, чтоб не скрипело, голосом Яак Йыэрюйт сказал московскому военно-морскому (из жизни пограничников) писателю Шорору, что если меня не примут, то Эстония вообще откажется от участия. А мне Яак шепнул: не тревожься, это просто казус белли, пора…
У меня постоянно кружилась голова и тошнило. Внутри меня поселился аквариум, его нужно было беречь – он из стекла, лучше не двигаться.
Ты бросил пить и настолько, что даже не говорил об этом.
Мне страшно выходить на улицу. Больше всего я боюсь своего страха.
Я уехала в Питер, в Бехтеревку, в отделение неврозов, оказалось, что у меня «конфликт с жизнью».
Ты ходил, высоко подняв воротник темно-серого пальто. Мимо графики черных, обглоданных ветвей, прислоненных к плоским домам. Ты показывал преследователям, что не замечаешь их, не оглядываешься и не крадешься, но размеренный, быстрый твой шаг сопровождался легким ветерком – вставшими дыбом ворсинками пальто.
Дважды видела, как так же выходил из театра Владимир Высоцкий: барельеф на темном пальто, воротником прикрытый, припорошенный. Подойти, нарушить невозможно: как если бы подскочить к санитарам, заталкивающим ночью в «скорую» носилки с телом, и осведомиться у них, который час.
Ты взбегаешь по лестнице и звонишь в квартиру; услыхавши звонок, ты медлишь лишь секунду и распахиваешь дверь, подставляя лицо и грудь прямоугольному проему.
Ты проходишь мимо летящим предметом, но останавливаешься сразу, достаточно одного «Привет!», вонзаешься в тротуар. И говоришь, говоришь, готов читать стихи, плясать, развинтиться, оставить на асфальте лишние части. Фигурка из тира, упавшая и вновь восходящая по кругу.
Нет, ты похож на химеру с Собора парижской Богоматери, когда обхватишь, как чай в стакане обхватывают, щеки ладонями, а ушки у тебя на макушке.
Сувенирную химерку привез мне отец из Парижа и сфотографировался с нею на вечеринке, подперев рукой подбородок; после инфаркта, еще не закурив, еще колеблясь между Хароном и рюмкой коньяку с сигаретой, которую затачивал потом о края каждой пепельницы, что расставлены были во множестве по дому.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу