Старуха опять начинает возиться в своем кресле, боком выползает из него и — от стола к книжной полке, от полки — к спинке стула, от стула… Вот он, шкаф. Висят друг за другом в затылок одинаковые безвкусные Натальины платья. Старуха сдвигает их в угол. Не здесь. На полках — стопки белья, какие-то свертки. Коробки нигде нет. Руки дрожат. Стопки клонятся набок, рушатся. Где же коробка?
— Выбросила. Она могла, — шепчет старуха и начинает вытаскивать вороха одежды. Обеими руками. С полки — на пол. И еще на пол! А нижнюю полку не достать. Она пытается опуститься на корточки, ноги не слушаются, и старуха грузно садится перед шкафом среди смятого белья. Коробка! Никуда она не делась! Письма лежат, аккуратно перевязанные ленточкой. Эти — от Сержа. Как их много! Дерзкий мальчишка! Вообразил, будто… ну да бог с ним… От Анастасии. Анастасия умерла. А это — от Муси, все остальные — от Муси.
Старуха разворачивает письмо и читает. Очки ей не нужны, она прекрасно видит до сих пор. Она читает внимательно, несколько раз возвращается к началу, смеется чему-то, потом становится грустной, опускает письмо и долго сидит неподвижно…
— Нет! Я с ума сойду! Это просто невыносимо! — в голосе Натальи слезы. — На двадцать минут вышла — и на тебе!
По полу в беспорядке раскиданы ее рубашки, кофточки, полотенца. Мебель сдвинута. Посреди комнаты опрокинутый стул. Матери в кресле нет. Она сидит, согнувшись, у письменного стола и что-то пишет, даже не обернулась на Натальин крик. Наталья идет к столу.
«…Не печалься, родная моя Мусенька, — читает она, — все минует. Ведь ты еще так молода. В университет примут тебя непременно, верь мне. Желаю тебе, дружок, всего…» Карандаш падает и катится по столу. Старуха роняет голову на грудь.
Серый плотный ком вдруг начал пухнуть, раздулся и треснул посередине. И сразу в раскрывшуюся трещину хлынул день, синий и яркий, заблестели стекла террасы, полезли пахучие ветки, горько пахли и тыкались в лицо мокрые грозди черемухи, а щель делалась все шире, открыла дорогу к часовне и дальше, к лугу, за которым холмы, поросшие сизым лесом, а за холмами и вовсе неизвестно что, и это прекрасно, потому что сегодня мне исполнилось семь лет, и все еще впереди будет — и за холмы пойдем с Мусей ягоды искать, и в Петербург зимой поедем, а там — елка.
Серого кома и вовсе не стало, не стало и комнаты, где съежился в углу безобразный Натальин шкаф, съежился и притих, потому что такой безобразный. А мамин голос все пел и пел, и рояль плескался, как море тогда в Ялте, а потом и море тоже было здесь — шумело, дышало, поднималось и падало.
Наталья подхватывает мать под мышки и переваливает в кресло. Она бредет по комнате; тяжело дыша, поднимает раскиданные по полу вещи и кое-как запихивает в шкаф. Моря она не видит. Ни пруда, ни холмов — ничего. Зато она видит в зеркальной дверце шкафа свое отражение и усмехается, некрасиво кривя рот. Потом выходит из комнаты, но вскоре возвращается, неся перед собой вазу с цветами. Цветы невзрачные — мелкие лиловые крестики. Сейчас они свернулись и кажутся увядшими, но вечером раскроются, и тогда комната наполнится терпким горьковатым запахом.
Наталья ставит вазу на обеденный стол.
Дети улеглись спать. Кошка перестала бегать по коридору и гонять целлулоидный шарик. Охо-хо уютно устроился между пружинами кресла и задремал. Было тепло. Привычно пахло пылью, и громко тикал старый будильник.
Резкие голоса разбудили его. По комнате ходили, скрипели дверью, двигали мебель.
— А может быть, не надо? Можно ведь вычистить пылесосом и сделать новую обивку. Может, не надо? — говорила Дочка Хозяина.
— Но какой же смысл? — возражал ее Муж. — Сколько можно жить прошлым? Ты как маленькая, ей-богу! Вот увидишь, поставим новый гарнитур, станет нарядно, красиво. Что за сентиментальность!
Дочка Хозяина вздохнула. Кресло подняли и потащили к дверям. Охо-хо осторожно просунул голову в прореху ветхой обивки. Он не боялся, что его заметят, он ведь был совсем маленький, меньше пуговицы от пальто.
А кресло вынесли на улицу, в темноту.
— Оставишь на дворе — дворничиха будет ругаться! — шептал Муж Дочки. Давай бросим его в канал. Смотри, народу совсем нет, никто не увидит.
Когда кресло стояло уже у самой воды, Охо-хо выскользнул из-под обивки и, сжавшись, замер на мокром холодном камне. Он никогда еще не был здесь, всегда жил в доме, в этом кресле, сколько себя помнил. Внизу плескалась вода, много черной воды. Дул холодный ветер.
Читать дальше