Конечно, с самого первого дня они вносили явный диссонанс, но ты уже успел об этом забыть; Новенький, скорее по недомыслию, сошелся с ними, вряд ли он был таким же, как они, и все-таки майор причислил его к подозрительным, а все оттого, что со многими обитателями Коричневого дома он познакомился еще в перевалочном лагере, из которого их доставили на остров, отсюда и контакты. Раздувать из этого целое дело показалось тебе глупостью, даже если правду говорили, что утром на другой день после вашего прибытия на крыльцо Коричневого дома вышел пастор и начал молиться о скорейшей победе, чьей — дураку ясно, но вряд ли тут было что-то более серьезное, чем скверная шутка, это потом уже на одном из окон дома появился кусок картона с надписью: «Евреям вход воспрещен», несколько старост пошли к ним и потребовали немедленно убрать надпись, и она была убрана, а вот что тебя взбесило тогда, так это невмешательство караульных, которые слонялись вокруг, глазели и явно болели за тех, из Коричневого дома, может, находя в этом циничный и холодный чисто английский спортивный интерес, абсолютно чуждый тебе, а может, просто дело было в глупости караульных. Во всяком случае, никто не орал «Затемнение!», если у них всю ночь горел свет и отблески были видны с улицы, хотя на остальных за подобное нарушение порядка живо сыпались угрозы наказания, и еще, давно ведь говорили, что те, в Коричневом доме, откуда-то получают информацию о военных и других событиях и потому находятся в постоянной готовности, — правда, никто не мог сказать, к чему они готовились; и все-таки толки об опасности этих типов казались преувеличением, чем-то вроде страшных историй, которые рассказывают, чтобы разогнать скуку, и ты должен был напоминать себе, что как раз такие, как они, довели до самоубийства мать и ее мужа, тебе приходилось напоминать себе об этом, потому что, глядя со стороны, не имея с ними дела, легко было счесть их вполне безобидными людьми. В самом деле, если бы кто-то не посоветовал, тебе и в голову не пришло бы приглядеться к ним получше; ты столкнулся с ними всего лишь раз, это было вечером, на второй день после прибытия в лагерь, в столовой одного из отелей кто-то заметил пианино, прикрытое выцветшим и пожелтевшим льняным чехлом, и один из тех, коричневых, сел играть, слышно было на всю округу: «Тихая ночь, святая ночь…» — летом-то! Может, для смеха, а может, просто ничего другого не знал, и на улице все — единомышленники, враги, прислушались к любимой рождественской песне, которую парень играл в замедленном темпе, стояли, слушали, беззвучно шевеля губами, или нарочито фальшиво подпевали, а кто-то удерживался, не подпевал, что выглядело не менее фальшиво.
Разумеется, потом только и оставалось — злиться, что попался на эту удочку, корить себя за глупость, удивляться, как ты мог распустить нюни от музыки, да и прозвучало-то всего тактов десять, и не хватало еще, чтобы какой-нибудь олух вздумал завести речи о примирении, предложил подать руки, броситься на шею тем, из Коричневого дома. Никогда парадоксальность ситуации не ощущалась сильнее, чем в ту минуту, когда замер последний звук музыки, и если хоть несколько человек расчувствовались, как ты, вообразили, что на дворе декабрь и все вы дома, и наступила суббота, первый день школьных каникул, и показалось, что время снова побежало по бесконечной своей колее, той, по которой должно было бежать тогда, раньше; если не тебе одному вспомнилось домашнее тепло, возвращение в ранних сумерках, вечером, после того как весь день шлялся по улицам; если не ты один все это вспомнил, то вы непременно должны были сцепиться с теми, коричневыми. Но это были сантименты, а за ними скрывалась ложь, причем и для них и для вас, но им она внушала веру, что в один прекрасный день ожидание закончится и надо будет просто вычеркнуть из жизни черный период, что настанет время, когда они смогут вернуться домой и жить дальше, словно ровным счетом ничего не произошло, а большинству из вас возвращаться было некуда; и ты вздрогнул от стука захлопнувшейся крышки пианино, и ее стук, — от этой мысли было не избавиться — прозвучал как стук поставленной печати, означавшей для тебя обязательство: никому не позволять о чем-либо умалчивать. Тишина навалилась вдруг, разом, и возникло чувство неловкости, когда ты увидел, что люди, — а ты за последние недели привык считать их бывалыми парнями, которых на мякине не проведешь после всего, что они испытали в жизни, — теперь вдруг повесили головы, как обиженные малыши, — люди, которые несколько лет назад добились въездной визы в Палестину, но изменили свои планы, долго вынашивавшиеся планы эмиграции, из-за какой-нибудь чепухи, или у кого уже лежал в кармане билет на пароход, уходивший в Америку, но рейс все время откладывался, а потом началась война; или те, кто доплыл до Кубы, не получил разрешения сойти на берег, когда Гавана была уже видна с палубы, а что говорить о тех, кто вырвался из Дахау или Бухенвальда, — они молчали, когда другие ныли и плакались, и часто лишь спустя некоторое время говорили, что им-то пришлось повидать другие лагеря, в сравнении с которыми здесь просто рай земной…
Читать дальше