Стоит ноябрь, и я припоминаю мысли и места полуторагодичной давности. Описываю прошлое и пространство за неимением другого. Вечный день поминовения. Надгробия фактов. Наша жизнь длится дольше, чем жизнь событий. Это все, что у нас есть. Оттуда, из этого кемпинга, я поехал в Триест, но это было уже не столь важно. Триест — совсем другое. Мне следовало отправиться тогда на юго-восток. Через все Балканы, вдоль побережья, затем через Цетине и Подгорицу добраться до Албании, въехать через пограничный пункт в деревне Хани-и-Хоти, миновать Шкодер и остановиться только в Милоте, потому что в свое время я провел там всего час и почти ничего не запомнил: невысокие дома, запруженная народом дорога, конные упряжки — кажется, был базарный день — старухи в белых шароварах сидели на лавках перед каменными хатами, вот и все. Разве что еще дворик перед одноэтажным домом, несколько столиков под деревьями и вытоптанная земля, где можно выпить раки и кофе и куда зашла тридцатилетняя большегрудая женщина в ярко-красном костюме, стянутая в талии широким черным поясом, увешанная позолоченной бижутерией, в ультрамариновом облаке крашеных волос, на высоких каблуках, в облегающих красных брюках, с блестящей сумкой на плече. Это было в Милоте, среди телег и женщин в белых шароварах, там, где начинается албанский север и еще живы старые времена с их «прежде, чем входить в чужой дом, надо покричать из-за забора» и одновременно «хлеб, соль и сердце, огонь в очаге и постель ждут гостя в любую пору дня и ночи». Женщина в красном очень громко с кем-то разговаривала и махала руками. В посеревшем от жары и пыли переулке она напоминала пламя, от которого все займется, сгорит и никогда уже не будет прежним.
А потом была деревня Рет-Баз, и в доме Кемаля Цакони я впервые в жизни запивал раков простоквашей. Мы сидели за низким столиком, босиком. На стене висел коврик с видом Мекки. Мы ели виноград. Женщины подавали еду и возвращались на кухню или стояли на пороге. Мы поднимали тосты за удачу, счастье и здоровье. Кемаль с гордостью представил нам сына. Парень был худосочный и робкий. Работал в Германии. Он сразу ушел. Кемаль разговаривал с Илиетом, и они вспоминали прежние времена, когда Илиет учительствовал в этих краях. Он жил в одиноком доме у самого кладбища и боялся привидений. Я пытался вообразить судьбу призраков в государстве Энвера Ходжи, который 29 апреля 1967 года провозгласил Албанию первым в мире атеистическим государством. Идея почти столь же диковинная, как вид могилы Чаушеску, которую я посетил год спустя на кладбище Генча в Бухаресте. Высота надгробия, увенчанного белым крестом, едва превышала метр. Там, где человек ожидал увидеть голову Христа в терновом венце, сияла красная пятиконечная звезда. От потрясения мне захотелось курить. Вокруг была ограда из железных прутьев. Даже после смерти параноик-сапожник погряз в безумии. Крест и коммунистическая звезда должны были светить ему за могильной чертой. Он и при жизни трясся от страха, и теперь обливался холодным потом. Поэтому на всякий случай ему выдали на дорожку и то, и другое. Что-нибудь да пригодится. Похоже, он не знал наверняка, кто заправляет на том свете. Хотя, скорее всего, он разлагался за этой железной оградой, целиком и полностью, разлагался вместе со своей душой. Там виднелись капли стеарина, остатки догоревших свечек. Кто-то приходил сюда, чтобы отправить убогий культ. Как знать, возможно, тайные посланники английской королевы? В конце концов, это она возила его по Лондону в собственной тачке и пригласила в Букингемский дворец. Загадочны западные люди, загадочны их чувства. Во всяком случае, я думал, что это отличное наказание — лежать вот так, на обычном кладбище, лишь слегка присыпанным землей, без всякого мрамора, в каких-нибудь двух километрах от «Дома народа», этой пирамиды, выстроенной в угоду вкусам сапожника, махины двести метров с гаком на двести. Чтобы подойти к ней, даже по прямой, надо четверть километра топать по выжженному голому пустырю. Мне было неохота, и я удовлетворился видом издали. Предпочел взглянуть на его могилу, это интереснее. У входа на кладбище нас остановил охранник. Двухметровый, похожий на смуглого Рембо, в военной форме с десятками карманов, с рацией, он спросил, покоится ли тут кто-то из наших близких. Ролан ответил ему по-румынски, что да, разумеется, родственники. Выходит, они все-таки боялись и следили. Чтобы однажды лунной ночью он не вылез, не пересек аллейку и не откопал Елену. Потому что они лежали отдельно. Их разделяли какие-нибудь двадцать метров. Ей повезло значительно меньше. Только железная ограда да железный крест, покрытый черной антикоррозийной краской. Внутри голая сухая земля. Кто-то повтыкал какие-то растения, но они не принялись. Вообще-то кладбище было зеленое, только у этих двоих ничего не росло. Словно они выделяли какой-то яд, отравляющий корни. Повсюду вокруг что-то лезло из земли — сорняки, кусты, папоротник, молодые деревца, а тут пусто. Вторая половина августа, а у них пяток чахлых побегов, как в начале апреля, словно ритмы вегетации на них не распространялись, словно могилы чем-то поливали — дефолиантами, кислотой, «рендапом». Мне кажется, это их тела источали некую субстанцию, лишенные голоса, взгляда и движения, они пытались вступить в контакт с помощью тления, своих трупных соков. А потом я увидел еще одно его надгробие. Из коричневого мрамора, оно стояло спиной к тому, с красной звездой. Гораздо выше его, увенчанное крестом, с кладбищенской фаянсовой фотографией, на которой сапожник был запечатлен в костюме, белой рубашке и при галстуке. На цоколе была надпись: «Olacrima ре mormitul tau din partea poporlui rоmаn», то есть примерно следующее: «Слеза румынского народа на этой могиле». Ни больше ни меньше. А раньше, видимо, румынский народ развлекался напропалую и животики надрывал со смеху. И словно этого было мало, там стоял еще один крест. Такой же, как у супруги. Черный, железный. Его просто вкопали в землю рядом с мраморным надгробием. Вышла какая-то мрачная пародия на Голгофу. В каменном горшке, притворившемся урной, торчал засохший стебель. Закопченное основание надгробия было испачкано желтым стеарином, валялись выгоревшие лампадки, печаль временности и дешевая имитация вечного покоя. Неподалеку на плите белокаменного склепа стоял и смотрел черный пес. Наверное, тоже следил, чтобы тот не вылез. На выходе к нам подошел охранник и сказал: «Я так и знал, что вы к нему».
Читать дальше