В отличие от обычных путешественников, Стасюк ищет не отличия, а сходства. Своего рода тончайшая галантность дорожного наблюдателя — радоваться одинаковости. Писатель сам ставит себе диагноз: «склонность к периферии, тяга к провинции, извращенная страсть ко всему исчезающему, рассеивающемуся и разрушающемуся». Например, к островным пристаням в дельте Дуная, куда не чаще двух раз в неделю прибывает паром, к поросшим травой гостиницам с названием «Европолис», к серо-желтым пейзажам с руинами бетонных бункеров. Да, все это исчезает и исчезнет, выцветет и вытрется, словно молдавские дензнаки. Противостоять этому невозможно, но вполне возможно с этим по крайней мере жить. Подобно двум неизвестным игрокам в карты, которые где-то посередине этих периферий мира, наверное, и по сей день сидят под орехом среди настоящего поля: «Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой-нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы». Но пока тьма не наступила, запомним их такими, какие они есть. Они играют в карты, заполняя жизнь ожиданием смерти и бесконечной монотонностью подкидного на двоих — среди жаркой пыли лета, на высохшей траве, под орехом, где-нибудь в пригородах Бабадага, Орхея, Бая-Маре, Матесалки или Коломыи.
Юрий Андрухович
Да, дело только в этом страхе, этих поисках, следах, историях, которыми пытаешься заслонить недосягаемую линию горизонта. Снова ночь, и все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом. Я один и вынужден воскрешать в памяти события, чтобы противостоять страху бесконечности. Душа исчезает в пространстве, словно капля в морской пучине, а я чересчур труслив, чтобы в это поверить, чересчур стар, чтобы смириться с утратой, и полагаю, что лишь зримое позволяет познать покой, что лишь тело мира даст прибежище моему телу. Я бы хотел, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я был и где еще побываю. Голова — среди зеленых холмов Земплина, сердце — где-нибудь в Семиградье, правая ладонь — в Черной Горе, левая — в Спишской-Беле, зрение на Буковине, обоняние в Решинари, мысли, пожалуй, где-нибудь здесь… Вот я фантазирую сегодня ночью, а в темноте шумит поток, и оттепель смывает белые пятна снега. Вспоминаю прежние времена, когда столь многие отправлялись в путь, произнося названия далеких городов точно заклинания: Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Сидней… Мне они казались точками на карте, красными или черными кружочками, затерявшимися в зеленой и голубой беспредельности. Звуки как таковые никогда меня не прельщали. Их истории были фикцией. Они заполняли время и убивали скуку. В ту давнюю эпоху любое серьезное путешествие напоминало побег. Попахивало истерией и отчаянием.
Однажды летом восемьдесят третьего или восемьдесят четвертого я добрался автостопом до Слубице и на другом берегу реки увидел Франкфурт. [1] Франкфурт-на-Одере.
Вечерело. Над водой висел влажный сизый воздух. Гэдээровские высотки и фабричные трубы выглядели мрачными и нереальными. Казалось, лучи бурого солнца вот-вот померкнут. Тот берег был абсолютно мертв и неподвижен, будто догорал после большого пожара. Только река пахла привычно — гнилью, распадом, рыбьей илистостью, — но я был уверен, что там, по ту сторону, сей дивный запах внезапно обрывается. Во всяком случае, я повернул назад и в тот же вечер снова вышел на шоссе, чтобы двинуться на восток. Точно пес — обнюхал чужую территорию и отправился восвояси.
Паспорта, правда, у меня тогда все равно не было, — но я и не собирался его получать. Сочетание слов «свобода» и «паспорт» казалось элегантным, но совершенно неубедительным. Однозначность «паспорта» противоречила «свободе», которая ведь однозначности как раз не предполагает. Возможно, в окрестностях Гожува я пришел к выводу: свобода или есть, или ее нет, вот и все. Мне просто хватало собственной страны, поскольку я не интересовался ее границами. Я жил внутри нее, в ее сердцевине, и сердцевина эта перемещалась вместе со мной. Я ничего не требовал от пространства и ничего от него не ждал. Выходил из дому затемно и садился в желто-синий поезд на Жирардов. Он уходил с Восточного вокзала, проезжал центр, за окнами разматывались золотые и серебряные ленты фонарей. В вагоне делалось все более тесно. Мужчины в потертых пиджаках. Почти все выходили в Урсусе и направлялись к ледяному зареву фабрики. Десятки, сотни темных фигур, едва различимых во мраке и лишь за воротами озаренных ртутным сиянием, словно при входе в гигантский храм. Я оставался почти один. Пассажиры начинали подсаживаться где-нибудь в Миланувеке, в Гродзиско, на этот раз больше женщины, потому что Жирардов — это означало текстильное производство, ткацкие, швейные мастерские и тому подобное. Черный табак, кислый полиэтиленовый запах пакетов с бутербродами смешивались с ароматом дешевых духов и мыла. Ночь отрывалась от земли, и в раздвигающейся расселине дня показывались хибарки путевых обходчиков, встававших по стойке смирно со своими оранжевыми флажками, коровы, по брюхо погруженные в туман, и последние забытые огоньки в окнах. Жирардов был красный и кирпичный. Я выходил вместе со всеми. Бездельник, я совершал эти поездки словно бы в честь тех, кто вынужден вставать затемно, ибо без этих людей мир обратился бы в феерию красок или метеорологический сюжет. Я пил крепкий чай в вокзальном буфете и отправлялся обратно, чтобы через день-другой двинуть на север или восток, на первый взгляд без всякой цели. Однажды летом я проехал без остановок семьдесят два часа. Разговаривал с водителями грузовиков. Их речь в кабинах звучала, словно изливающиеся из бездны грандиозные неспешные монологи, — сказывались усталость и бессонница. Пейзаж за окном то приближался, то удалялся, и в конце концов застыл, замер, точно время наконец перестало сопротивляться. Рассвет на обочине где-то в Пуцке и протянувшиеся над заливом узкие облака, из-под которых выскальзывало светлое острие занимающегося дня, и холодный запах моря, пронизанный скрипучими голосами чаек. Очень может быть, что я добрался тогда до самого берега, очень может быть, что поспал пару часов где-нибудь на обочине, а потом появился фургон, и мужик сказал, что едет на другой конец страны, на юг, и это оказалось в сто раз заманчивее скуки приливов и отливов, а потому я залез в кузов и, завернувшись в одеяло, дремал под хлопающим брезентом, и в полусне пейзажи прежних путешествий перемежались фантасмагориями, словно я смотрел на то, что видит кто-то другой. Варшава промелькнула, будто чужой город, и сердце мое не дрогнуло. [2] А. Стасюк родился в Варшаве.
С дощатого пола поднималась пыль и скрипела на зубах. Я колесил по стране, словно по неизведанной земле. Terra incognita от Радома до Сандомира. Небо, деревья, дома, земля — все это могло находиться в другой точке планеты. Я перемещался в пространстве, лишенном истории, прошлого, достижений, о которых стоило бы вспомнить. Я был первым человеком где-то у подножия Пепшовых гор, и все свершалось на моих глазах. Время трогалось с места, а вещи и пейзажи начинали стареть не ранее чем их касался мой взгляд. За Тарнобжегом я постучал в железную стенку кабины. Меня потрясли масштабы серного карьера, и я решил выйти. На дне пропасти стояли гигантские экскаваторы. Мне было наплевать, откуда они там взялись. Да хоть с неба упали, чтобы вгрызться в землю, пронзить ее, прокопать насквозь, до антиподов, откуда через гигантскую шахту хлынет масса воды и затопит все, оставив по ту сторону пустыню. Адский смрад висел над окрестностями, а я не мог отвести глаз от чудовищной ямы, мертвенность которой наводила на мысли о могиле, груде тел, холодной преисподней. Никакого движения. Возможно, было воскресенье, если это место вообще подчинялось календарю.
Читать дальше