— Вы понимаете, почему я не требовал раньше… Эти события… Но теперь пора привести наши дела в порядок.
Сирена, предупреждающая город о начале взрывов, воет пронзительно и надсадно. А через несколько секунд раздаются и сами взрывы. Они сотрясают дом, волнами прокатываются по городу и замирают среди холмов, по ту сторону озера. Двадцать минут двенадцатого. Я стаскиваю с себя прилипшую рубашку и подхожу к окну, тщетно ища прохлады. Внизу мотоциклы тарахтят громче прежнего. Напротив, у доктора Лафлера, свет во всех окнах погашен. Чуть багровеющее над городом небо где-то совсем близко проваливается в яму тьмы. Перед горящей вывеской Кури медленно падает на землю асбестовая пыль. Будет дождь. Когда белая завеса пыли становится видна — это всегда к дождю.
Я шагаю из угла в угол. Малодушие. Слово прилипло к моему мозгу, как рубашка к телу. Интересно, как отнеслась бы к этому слову Мадлен? Быть может, она первая и произнесла его? Но нет, я брежу!
Я медленно провожу рукой по розовому дивану. И не могу пробудить даже тень Мадлен. Пусть Мадлен вернется! Пусть вернется! Хоть на секунду! И я сумею обнять ее так, что она поймет. Она должна понять. О, эти упущенные мгновения, когда я ничего не сказал, ничего не сделал, а ведь в моих силах было что-то изменить. Малодушие! Нет! Ты не могла произнести этого слова! И все-таки я уверен, что ты думала, как они, что ты предпочла бы честный разрыв той двусмысленности, в которой вы из-за меня увязли и в которой я сам так неумело плавал, пока в конце концов не утонул. Мадлен! Мадлен! Безмолвие. Никакой вопль не воскресит ее. Никакое, даже самое горячее страдание не уничтожит непроницаемую пелену, навеки разделившую нас.
Уехать. Но я не могу этого сделать, не разобравшись во всем до конца. Наконец-то я выхожу из своего оцепенения, начинаю жить уже не на малых оборотах, как прежде, но все путается, приходит в беспорядок. Остановите калейдоскоп! Я хочу рассмотреть картинки по очереди, отыскать в них смысл. Чтобы, убедиться в своем праве называться живым, мне необходимо постичь логику жизни. Я обязан вырваться из замкнутого круга, и должно еще пройти время, чтобы я смог это сделать. На первых порах было счастье, бездумность, были чувства, над которыми мы не размышляли, и доброе начало в нас самих. Мы не знали друг друга, нас несло течение. Розовый диван еще был обыкновенным диваном, а не тем, чем он стал для меня потом. Посредственность. Возможно. Но может ли счастье быть иным? О, Мадлен, почему мы не остались посредственными? Неважно, что, лежа в одной постели, мы были бы далеки друг от друга, не подозревая об этом! Появились бы дети и с ними — семейный очаг, пусть серенький, ненадежный, но его укрепили бы привычка и сознание долга. Это была бы жизнь, Мадлен, теплая и уютная, без порывов и восторгов, но и без опасностей. И мне не пришлось бы искать твою тень на розовом диване!
Телефон. Да, да, жизнь продолжается. И надо жить. Мари Теру делает мне подарок — она рожает сейчас. Я останусь. Останусь, наперекор всему городу. Я заставлю их полюбить меня. Я затоплю их жалостью, которой так неумело пытался спасти Мадлен. У меня прекрасная профессия, в ней жалость может, не иссякая, бить ключом. Я продолжу свою борьбу. Бог и я, мы еще не квиты. У нас одно и то же оружие: любовь и жалость. Но я применяю его на земле. Я не правлю мирами. Я врачую людей. И мы поневоле стоим на разных позициях.
Любя их, я буду любить в них Мадлен. Если они сочли ее правой, значит, признали ее за свою.
Я не верю своим глазам: толстый Джим возвращается в свою халупу, пошатываясь. Неужели и ему не чуждо ничто человеческое? Он в стельку пьян!
Marie-Claire Blais. MANUSCRIPT DE PAULINE ARCHANGE / Otawa, 1968 Перевод Ю. Стефанова, редактор М. Финогенова
Посвящается Режану Дюшарму
Словно хор моих давних невзгод и застарелых обид, которые со временем окрасились улыбкой жалости (жалости, слегка отдающей смертью), монашенки, когда-то лелеявшие мою жизнь своей жестокой добротой, все еще подстерегают меня у ограды своей обители, затерявшейся среди безотрадных полей под брюзгливым небом, на грани бури, которую, однако, не способен отпугнуть тлетворный ладан их заунывных молитв, песнопений в честь Святых Даров. Щеки их пожелтели от полуночных бдений, глазки бегают, точно бильярдные шарики, по умильным лицам; на лбу, под аркадой чепца, гордо подрагивает — свидетельство тайного легкомыслия — жесткая черная прядка; они прильнули к окошкам; я и сейчас еще вижу широкие белые спины, склоненные перед алтарем; чью-то узкую коричневую туфельку, нескромно блеснувшую из-под тяжелой рясы; не завязанный впопыхах и кажущийся оборванным шнурок — вижу все это глазами Настоятельницы, не упускающей из виду ничего, что творится в ее обители, и ревностно следящей за порядком в доме божьем, — монашенки взирают из окна с презрительной миной, столь хорошо знакомой нерадивым ученицам, к которым принадлежала и я: «Полина Аршанж плохо себя вела, не достанется ей ни кусочка от тела Господня…»
Читать дальше