Дверь у Федора была открыта, на стук никто не отозвался. Большая горница имела вид нежилой, пустота делала ее еще более просторной. Голые стены в пятнах, тусклый свет из окна. У печки свалена груда старых газет и журналов. «Огонек» с цветной фотографией Гагарина, «Родная речь» для третьего класса, чуть в стороне распахнувшийся альбом с фотографиями, три — четыре вывалились из него на пол. Чьи-то выцветшие фигуры, головы, с расстояния не разглядишь. Серые, траченные временем семейные отпечатки, тени ушедшей отсюда жизни. Эхо собственного голоса отозвалось на спине мурашками. Я вышел во двор.
Хозяин полулежал под старой яблоней в ободранном раскидном кресле, опасно проступавшие пружины прикрыты прорезиненным пляжным матрасиком. Он, наверное, наблюдал, как я входил и выходил из его дома, — не шевельнулся, не реагировал даже на мое приближение. Багровое лицо в седоватой щетине, пестрая бейсбольная шапочка, ковбойка в сине — белую клетку. На приветствие не ответил, я что-то начал говорить — не откликнулся. Взгляд уперся в мое бедро, в карман, оттянутый бутылкой. Прихватил ее на всякий случай, не более чем для показа, меня предупреждали. И ведь вроде уже не ребенок, мог бы кое-что понимать в жизни, в людях. Пришлось вынуть, продемонстрировать…
Безвольная податливость сна. Мы расположились под той же яблоней за крепко сбитым столом, немытые граненые стаканы дожидались там всегда наготове. На дне одного сохла оса, Федор выковырял ее указательным пальцем. Чокнулись, понюхали по очереди зачерствелую корочку, он после меня.
— Про жизнь пишете? — заговорил вдруг. Должно быть, при нем упоминали о роде моих занятий. Я неопределенно пожал плечами. Про литературу писал когда-то. Про книги.
— Книги одно, жизнь другое, — оценил, помолчав, Федор.
Мне ли было не признать его правоту? В какие дебри понемногу свернул разговор, теперь уже не вспомнить, и нечего. Я словно еще продолжал надеяться, что плотник, в меру вдохновившись, в каждый следующий момент все же пойдет со мной. Водку, надо признать, я для деревни закупил не самую, как бы выразиться помягче, дорогую. Был грех, сам пить не собирался. Мне первой дозы хватило, чтобы оценить ее действие. Неразборчивый шум в голове, ни пересказать, ни объяснить. Говорил, собственно, один Федор, ему надо было что-то выяснить, подтвердить. Что-то неизбежно про политику, Горбачева, про Брежнева. Про Путина? И про него, наверное, утверждать сейчас не могу. Остатков трезвости или инстинкта самосохранения хватало, чтобы в обсуждения не вдаваться, дошло бы, глядишь, до выяснения взглядов. Но почему-то даже уклончивость воспринималась с нарастающим раздражением, почти враждебностью, хуже, чем несогласие. «Топор в бревно никогда не втыкают, ты это можешь понять? — внушал мне Федор, он перешел сразу на „ты“. — Никогда. Втыкать, а потом затесывать, это же рана для инфекции, понимаешь?» Тон становился все более агрессивным, мысль о воткнутом топоре непонятно плотника задевала. Все стало трухой, направлял он к моему лицу черный ноготь, все! Теперь и хоронят в трухе… И что- то еще о гробах, о грибах.
Или это смешалось потом в смутной памяти: труха, грибы, гробы? Я малодушно кивал, поддакивал. Думал ли о чем-нибудь сам? О чем я тогда мог думать? О деревне, которая для городских интеллигентов, вроде меня, была создана когда-то деревенской прозой, где теперь та и другая? О своей нелепой отравленности литературой, без которой жизнь так же невнятна, как этот шум в голове, как грозный голос без слов, как расползающиеся вокруг очертания? Нет, мысли составлялись уже задним числом, когда я пытался тот день вспоминать.
Воздух все больше мутнел, его заменяла, густея, дымная мгла. Непонятно было, где и что жгли, дым растекался без ветра, запах был гнилостный и какой-то приторный. Если бы он не вынудил меня наконец уйти, неизвестно, чем бы еще мог обернуться тот разговор. Федор моего ухода, кажется, не заметил.
Сон во сне. Я шел, не выбирая направления, не видя дороги, сквозь непрозрачную муть, настоянную на пьянящей гнили, невнятице мыслей, шел, раздвигая ее руками, касался вдруг то дерева, то непонятно чего. Облезлая, неясной масти дворняга поравнялась со мной, бледно — розовый язык высунут, потрусила впереди, как будто указывая дорогу. Сделала вдруг скачок, исчезла где-то вверху. Колено уткнулось в остаток кирпичной кладки, я не без помощи рук взобрался, испачкав джинсы, на какой-то выступ, другой, там выпрямился — и оказался на вершине холма.
Читать дальше