Когда же нам справедливо был предъявлен жестокий расчет, то беспомощно заморгали, потом отчаянно завизжали, начали изворачиваться, приспосабливаться, ломаться, потому что оставаться теми стало невозможно. В самом деле, те, что были проворнее и хитрее, сменили свой устаревший маскарад и снова безбедно устроились, другие, менее набравшиеся гнили, вдруг растворились в безликой, серой, лицо к лицу, массе, третьи, разочаровавшиеся во всем, пытались унестись в мир иной: водка, ампула, шприц и резинка заменили им силу рук и энергию мысли, между тем как прозревшие, готовые дорого заплатить за заблуждение, встали в строй с теми немногими, у кого не погасла вера в человека, и кто упрямо карабкался к цели все это время.
А я?
К какому числу отношусь я, если во мне грызется вот это?
Но страшно мне было видеть этого Шурика. Словно не он стоял передо мной, а я — второй, или третий, потаенный, ликующий, скользкий и плачущий, радующийся и беззаботный, довольный, деловой, или сосредоточенный, или возмущенный, — а все одно — подлец, — выплыл на свет перед собой, забытым, перед своей забитой, задавленной совестью. Или эта жизнь моя гадкая, прошлая предстала в ту минуту ошарашивающе и неприглядно в своей бессовестной наготе?
Как страшна она, люди! Как запущенный ветхий дом с прогнившими балками, с осыпавшейся штукатуркой, с хлопающими ставнями, покосившимися карнизами и мертвыми комнатами, где по облезлому полу изгаляются гадюки…»
И он с тайным, захватывающим дыхание ужасом вспоминал, вспоминал пока бежал домой к Ядвиге, пока поднимался бегом по лестнице на седьмой этаж, пока будил ее, обессиленную, пока собирал необходимое женщины и ее дочери в одну спортивную сумку, вспоминал когда они втроем ехали в такси на вокзал, когда впопыхах забирал вещи из рук озлобленных приятелей и, ничего не объясняя, просил отдать ему все билеты, когда в купе усадил на колени дочь Ядвиги, и та с восхищением сказала маме: «У него такие глаза! Какие и не скажешь, но очень взрослые и добрые очень. Ты как–то лучше стала сегодня выглядеть. Ты ложись спать с ним, тебе, ведь тепло с ним, хорошо, правда?!: он вспоминал выход из тупика.
И когда поезд уже тронулся, и он, прислонившись лбом к пыльному, холодному стеклу в тамбуре, стоял ссутулившись и медленно вбирал в легкие ядовитый дым, казавшийся горьким (но смертельно горьким был жестокий расчет, предъявленный жизнью), тот единственный выход из тупика, в который завел сам себя и из которого неимоверно трудно — уж поверьте! — выбраться, вдруг засиял ослепительно мириадами искр в еще не счастливых, но успокоенных Ядвиги. Алексей стоял, курил, уже видел заветный путь, и слеза еле–еле ползла по загорелой с черной щетинкой щеке, а мимо медленно и величаво ползла береговая, закованная в бетон полоска, о которую также тяжело и медленно разбивались искрящиеся жемчужные волны Даугавы.
…Теперь, когда Алексей с наслаждением излил свою боль и освободился из–под возникшей власти гипноза, потеряв способность оценить время, а прошло более часа, и, обмякнув, сидел слегка наклонив голову, с досадой глядя мимо меня, очевидно, душой обращаясь в прошлое, мне стало не по себе. Не знаю почему, но насладившись мгновениями запретной жизни, любопытство — этот ненасытный зверь — сменилось угнетающей злостью, хотя трудно сказать, что я испытывал: то ли едкое раздражение, то ли зеленую скуку, то ли дикий стыд.
Но вот он вздрогнул, иступленно потер бровь и поднес к изумленным глазам японскую штамповку, и цифры на электронном табло пластмассового кубика вывели его из оцепенения. Он встал.
Через пять минут мы были в тупичке на тускло блестевшей булыжниками мостовой. Зеркально–глянцевые они отражали бесовский свет фонарей редких скупо и неохотно, и я вспомнил взлетно–посадочную полосу на аэродроме, огни которой также, едва пробиваясь сквозь вязкие рваные клочья тумана, указывают самолету путь к дому.
Я не сомневался, что Алексей шел домой. Вскоре он направился к притемненному подъезду, откуда в тапочках на босу ногу в воздушном домашнем халатике выскочила Ядвига, и, порывисто обхватив широкую спину Алексея и крепко прижавшись, продолжительно целовала его мокрое и усталое от переживаний лицо.
— Прости, Ядвига, прости. Без тебя мне не жить, — голос его был также уверен, а она по–моему всхлипнула и ласково вывела; — Милый, я в тебя верила, но боялась обжечься, как раньше, и мешала с теми… — Несколько слов пропали в шепоте, и опять те же ласковые интонации. — А ты мой, мой, я верю тебе… А поэт, безумный, он читал свою поэму, не ахти ценную, но ведь не уйдешь, чего доброго выброситься из окна…
Читать дальше