Мать стояла у окна, глядя на яркий солнечный свет, насквозь пронизывающий дворик, и счастье, ощутимое и материальное, как звон или жар, разрасталось в ней, искало выхода, вибрировало в груди, напрягало горло щемящей мелодией. Вроде бы несложной, вроде бы не грустной…
Зародыш знал, что эта мелодия ни разу не прозвучит в длинной Дориной жизни. Ее не будет ни на одной из пластинок Бронека, ни в одном из «радиоконцертов по заявкам», которые Дора Яковлевна так любила до глубокой старости. Эта мелодия ни разу не донесется из окон музучилища, мимо которого Дора Яковлевна ходила на работу.
Зародыш страшно напрягся в еще одной безнадежной попытке вынести эту мелодию в будущее, в сознание маленькой Доры, засыпающей под блеклым одеяльцем с черной печатью «Детдом N 1». Пытался пробиться к ней изнутри и снаружи, уверенный, что в личике этого ребенка сразу прибавилось бы рассеянной мягкости, добродушной неуверенности, ироничной несерьезности, которых так недоставало Доре взрослой. Но пробиться не удавалось. Возможно, из–за ночного буханья и воя, из–за грохота идущих навстречу друг другу поездов, из–за вокзального крика — всего, что взметнул над Дориной жизнью первый год войны. Все это стояло над ее восьмьюдесятью двумя годами, заглушая, делая почти неслышимыми детскую песенку, сладкий полет оркестра, скороговорку невыключаемого телевизора — так что Дора Яковлевна всю жизнь казалась глуховатой при своих совершенно здоровых ушах. А, может, людей вводил в заблуждение ровный негнущийся голос. Или неумение расслышать чью–то недосказанную мысль. «Да не мямлите же, — требовала Дора Яковлевна, — говорите прямо!»
Больше всего доставалось от нее Мики. Он–то как раз и не умел прямо. Всегда и во всем сомневался. Боялся быть назойливым, вмешиваться в чужие дела. Да и что он мог сказать ясно? Что он знал такого, чего бы не знали все? Он тоже полагал, что если война и начнется, то где–то далеко, как это было с Финляндией. А неясные предчувствия… Так именно Доре он и не мог сказать: «Мне как–то тяжело. Не хочется, чтобы Бронек ехал во Львов. Да еще с ребенком». Будь Дора другой, она бы все это увидела на его лице, услышала в голосе, как ясно видел и слышал это Зародыш.
У Доры были другие проблемы. Она привыкла к тому, что они с Бронеком как бы одни в мире. Как бы оба сироты. И вдруг оказывается, что две старухи, о которых столько рассказывал Бронек, живут себе по старому адресу, во Львове, а в этот Львов, хотя он и стал уже советским, нельзя взять да и поехать просто так, и приходится бегать по разным учреждениям, добиваться какого–то дурацкого пропуска, а беспомощные старухи не понимают, почему Бронек медлит, и забрасывают его письмами на чужом языке, которые Бронек читает как–то отдельно от нее…
Доре не хотелось, чтобы Бронек разглядел в ней эту ревность, и потому она поддерживала его, даже чересчур горячо. Помогала заполнять бумажки, искала подарки… А главное — сама предложила ему взять с собой Лизоньку.
Бронек не просил об этом, и предложение Доры его растрогало и удивило. Не то чтобы до этого Дора не доверяла ему ребенка: просто он сам неуверенно чувствовал себя, оставаясь наедине с Лизонькой. Боялся, что она может ушибиться, простыть, съесть что–нибудь не то.
Сама Дора вела себя с ребенком как–то очень смело, почти легкомысленно. Давала дочке грызть пирожки, купленные на улице, позволяла ей лазить где хочется, не прятала от нее ножницы и вилки. И ничего плохого не случалось. Пирожки не вредили Лизоньке, она редко простужалась. Споткнувшись, с ангельской медлительной мягкостью опускалась на попку и лишь оглядывалась удивленно.
Несомненно, Лизонька была очень легким ребенком. Но Дора не говорила Бронеку: «Не бойся, ты запросто с ней справишься. Она может есть то же, что и ты. Одна ночь — и вы на месте». Она говорила: «Ты представляешь, какая это будет для них радость?!»
Знала, чем пронять! Но даже в самом конце, перед отходом поезда, Бронек был готов отдать ей ребенка. Возможно, из–за Мики: какой–то он был в тот день уклончивый и усталый. Бронек посматривал на Мики вопросительно, будто ждал именно от него окончательного решения.
Мики потом всю жизнь казнил себя за ту неуместную деликатность, вечно каялся… «Я должен был прямо сказать: «Сейчас неподходящее время для поездок. Тем более с ребенком… Со дня на день может начаться война…» А я, дурак, боялся вмешиваться…»
Дора, слушая его, неизменно молчала, глядя в пол — хотя и помнила прекрасно тот день, видела его не хуже, чем Зародыш. Пристальный и умоляющий взгляд Мики. Лизоньку, привычно прилипшую к дядиной птичьей груди. Помнила, как с веселым упрямством расцепила ее ручки. Слышала смущенный лепет брата: «Может, не нужно…» Он тогда еще что–то сказал — когда поезд уже дернуло, качнуло с лязгом. Бронек в окошке указывал на них растерявшейся Лизоньке и махал ее крошечной ладошкой.
Читать дальше