Все это время, как видите, коммерция шла своим чередом. Коммерция, со свойственной ей самодостаточностью, жила своей жизнью. Так или иначе, мы мыслили ее категориями, говорили на ее языке. Какая ей разница, что я пережил неудачу в любви, что устоял перед искушением Ребекки Волстед с ее сияющим от неистового желания лицом, что изучал доктрины антропософии? Коммерция, уверенная в своих исключительных правах, приучила всех нас воспринимать жизнь как форму деловой активности. Даже сейчас, когда нам с Кэтлин нужно было обсудить столько по-человечески важных дел, мы долдонили о контрактах, авторских правах, продюсерах и гонорарах.
— Разумеется, — сказала она, — юридически ты нисколько не связан контрактом, который я подписала.
— В Нью-Йорке мы говорили с тобой о сценарии, который мы с Гумбольдтом сочинили в Принстоне…
— О котором меня расспрашивала Люси Кантабиле? Ее муж тоже звонил мне в Белград и донимал таинственными расспросами.
— …чтобы развлечься, пока Гумбольдт интриговал вокруг кафедры поэзии.
— Ты сказал, что это пустышка, и я больше об этом не думала.
— Он затерялся лет на двадцать, но кто-то прикарманил его и превратил в фильм под названием «Кальдофредо».
— Не может быть! Так вот кто сочинил «Кальдофредо»! Вы с Гумбольдтом?
— Ты его видела?
— Конечно. Так значит, своим величайшим, колоссальным успехом Отуэй обязан вам двоим? Невероятно.
— Да, пожалуй. Я только что вернулся из Парижа с деловой встречи, на которой доказал продюсерам наше авторство.
— И вы поладите? Должно быть, да. Ты будешь судиться с ними, так ведь?
— Меня воротит от мысли о судебном иске. Еще десять лет таскаться по судам? Заплатить четыреста или пятьсот тысяч адвокатам? А самому, перешагнув шестидесятилетний рубеж и приближаясь к семидесятилетию, остаться без гроша? Лучше просто взять сорок или пятьдесят тысяч сразу.
— Как компенсацию за маленькое неудобство? — возмутилась Кэтлин.
— Нет, как удачную возможность обеспечить свое серьезное дело на несколько лет вперед. Я, конечно, поделюсь деньгами с дядей Вольдемаром. Знаешь, Кэтлин, когда я узнал о завещании Гумбольдта, я решил, что это просто очередное посмертное трогательное паясничанье. Но Гумбольдт грамотно выполнил все формальности и оказался прав, черт возьми, в смысле ценности этих бумаг. Он всегда отчаянно надеялся на настоящий успех. И что ты думаешь? Ему это удалось! Правда, его серьезной работе мир не нашел применения. Зато принял эти безделушки.
— Но это ведь и твои безделушки, — возразила Кэтлин. Она мягко улыбнулась, и кожа собралась во множество мелких морщинок. Грустно видеть эти признаки старения на лице женщины, чью красоту я хорошо помнил. Но при правильном отношении с этим можно смириться. В конце концов эти морщинки — следствие долгих лет дружелюбия. Траурные колокола за упокой красоты. Я начинал понимать, как людям удается мириться со старением.
— А если серьезно, что следовало сделать Гумбольдту, по-твоему?
— Как я могу ответить, Кэтлин? Он сделал то, что сделал, жил и умер достойнее многих других. Безумие было заключительной частью шутки, с помощью которой Гумбольдт пытался справиться с ужасным разочарованием. Очень глубоким разочарованием. А чтобы справиться, таким, как он, нужна возможность вложить всю душу в достижение какой-нибудь возвышенной цели. Такие люди, как Гумбольдт, — они символизируют биение жизни, вытаскивают на свет чувства, присущие их времени, отыскивают смысл и выведывают тайны бытия, используя возможности, дарованные их веком. И если эти возможности воистину велики, тогда среди тех, кто занят общим делом, царят любовь и дружба. Как в похвалах Гайдна Моцарту. А скудные возможности порождают злобу, гнев, безумие. Вот уже почти сорок лет моя жизнь связана с Гумбольдтом. И связь эта проникнута исступленным восторгом. Надеждой приобщиться к поэзии и радостью от знакомства с человеком, ее созидающим. Понимаешь? В Америке скрыта самая поразительная, небывалая поэзия, но никакими стандартными средствами нынешней культуры до нее не докопаешься. Впрочем, сейчас такое творится по всему миру. Слишком уж тяжелы страдания, слишком велика всеобщая разобщенность, чтобы заниматься искусством так же истово, как прежде. Постепенно я начал понимать, к чему клонил Толстой, призывая человечество прекратить разыгрывать лживую и бесполезную комедию сотворения истории и начать просто жить. Эта мысль все яснее и яснее проступала в разочаровании и безумии Гумбольдта. Одну за другой он яростно разыгрывал сцены этого шаблонного спектакля. Его игра была убедительной. Но жить так дальше — теперь это уже абсолютно ясно — никак нельзя. Пора нам, затаив дыхание, вслушаться в шепот правды, данной нам Богом.
Читать дальше