Потом их одаряли подарками, на Женю надели огромный полосатый халат, в котором он утонул, и каракулевую папаху; Лизе накинули на плечи цветастый платок, потом долго прощались у калитки.
В музей Ирина привела сестру только в самый последний день, накануне их отъезда. Женя вообще идти не захотел, уехал с Камалом смотреть плотину, а Лиза послушно пошла, но Ира видела: в музей она тоже не верит, и не почему-нибудь такому, а просто потому, что их столичная логика исключала саму возможность существования чего-то действительно неординарного так далеко от центра. И поэтому, когда она поднялась наверх по шаткой деревянной лестнице и ступила в первый зал, лицо у нее вдруг стало совершенно растерянным, брови взлетели, а рот открылся, как у маленького ребенка. Ирина отдавала ей должное: в чем, в чем, а в живописи она разбиралась неплохо. Ирина с удовольствием наблюдала за ней, как она торопилась из зала в зал, потом возвращалась, кружилась, снова шла вперед.
— Ира, такого нет нигде, ни в Третьяковке, ни в Русском, — растерянно сказала она, — где он их набрал? Этого не может быть…
— Может, как видишь. И в экспозиции у нас жалкие крохи. Ты же видишь, какое помещение, закуток от краеведческого музея…
— Но откуда он раскопал этих художников? Я даже фамилий таких не слышала, а это большие, настоящие художники.
— Значит, поняла? Вот то-то. И все это богатство — наше. Смотри, изучай, исследуй — пожалуйста!
— Ты знаешь, как я назвала бы эту коллекцию? Неизвестные шедевры советского искусства!
— Может быть, и так. Пожалуй. Только ты ведь еще почти ничего не видела. Графику, например, мы вообще пока не экспонируем. Было бы время, я бы тебе показала, но видишь — завтра вы уезжаете.
— А мы тратили время на эти дурацкие сидения за столом! Я так рада за тебя, Ира. Не знаю, как там твоя археология, но сейчас вы делаете удивительное дело. Может быть, не меньше, чем сделал когда-то Третьяков. Я рада, что ты к этому причастна.
— Ну, я-то здесь совершенно ни при чем. Просто нахожусь рядом с великим человеком, вот и все. Ты знаешь, как это ни странно звучит, великих людей совсем не так мало. Они рядом. Они вокруг нас. Синицын тоже был из таких. А мы себе не доверяем, все шутим, все острим, ничего не принимаем всерьез!
Утром Елисеевы улетали. Дул сильный ветер, выбивая из глаз слезы. На аэродроме было пустынно и холодно, но провожающих собралось много, все хотели сделать гостям приятное. Их нагрузили дынями, яблоками, дичью. В глазах у Лизы стояли слезы, но все они плакали от этого чертового ветра, плакали, придерживая шапки и воротники, пыль несло по полю серыми волнами.
Потом они улетели, и проведенная с ними неделя повисла в воспоминаниях как что-то цельное, но отдельное от жизни и ничем с ней не связанное.
Лиза вернулась из поездки в Нукус примиренная, успокоенная. Камал ей понравился, родители его были веселые, добрые люди, жизнь была налажена нормально, даже с некоторым оттенком роскоши, недоступной ей, — новая мебель, ковры, посуда. Но главное, что убедило и покорило Лизу, — был, конечно, музей. Лиза очень жалела, что не посмотрела фондов, не познакомилась с Троицким.
Вначале она и сама не понимала, почему такое огромное впечатление произвела на нее эта коллекция, что в ней было особенного. То, что это была действительно великолепная живопись? Но, в конце концов, и в знакомых музеях, в Русском, или Пушкинском, или в Третьяковке, тоже была великолепная живопись, там можно было бродить, получать удовольствие, даже наслаждаться, и все-таки главное было в другом: она выходила из музея и забывала о нем, не было этого пронзительного чувства новизны, открытия, чуда. И в то же время теперь, в этом открывшемся для нее чуде, тоже не было ничего неожиданного, экзотического, оно было в русле советского искусства, оно было ожидаемо, узнаваемо и от этого волновало еще сильнее, будило мечты и надежды и жажду общения с прекрасным. Теперь Лиза и представить себе не могла, как можно было не знать Тарасова с его прихотливо точным, почти карикатурным рисунком, изысканной линией и нежными, расплывающимися красками, такими, словно смотришь на эти деревья, снега и огни сквозь счастливые слезы или через окно, залитое дождем, — так все в них наплывало, вырастало одно из другого, цветы рассеивали свое сияние, удаляющиеся фигуры таяли в воздухе, но угадывались, помнились. Или удивительные романтические портреты Захарова с его плотным, мощным цветом, властной выразительностью и уверенным, свободным мастерством, напоминающим прошлое. Его портреты, лишенные жесткой конкретности, сразу и безусловно воспринимались не как изображение каких-то позабытых, неведомых людей, а как нечто большее, как обобщенный образ других времен и чувств, которые хотелось узнать и испытать, и поэтому от них невозможно было оторваться. Их было совсем немного, этих портретов, но, покружив по музею, к ним нельзя было не вернуться, чтобы еще и еще раз заглянуть в эти лица. А ведь эти двое, Тарасов и Захаров, были лишь крошечной частью собранных здесь богатств. Был еще удивительный художник Николаев, приехавший из Воронежа в Ташкент и покоренный Средней Азией. Здесь он принял мусульманство и новое имя — Усто-Мумин, которым подписывал свои золотистые таинственные портреты задумчивых юношей, писанные, как иконы, на досках. Был безумный, страстный Ставровский, угрюмый рисовальщик ночных видений и любитель лукавых старух, пляшущих в своем замкнутом кругу, то ли в бане, то ли в деревенской избе. И еще была одна старуха, невинно стоящая на маленьком темном полотне среди таких привычных, знакомых, тщательно выписанных домашних предметов, что только лицо ее с вызывающими глазами и хитрая затаенная улыбка выдавали бесовскую насмешку художника. Но чтобы понять это, надо было Ставровского видеть и знать.
Читать дальше