Таким был для старого К. дядюшка Лёлек, который умер после двадцати пяти лет работы в дурдоме, будучи семидесятипятипроцентным (согласно расчетам семьи К.) психом. Находившийся под опекой своей матери, старый К. довольно быстро вырос, и тогда Лёлек понял, что приятель по играм, клявшийся ему в вечной верности в благодарность за то, что его тайно провели в отделение, бросил его. Ребенком старый К. успел увидать подопечных Лёлека, впрочем абсолютно смирных от барбитуратов, сонно выполнявших садовые работы на территории больницы, и все не мог надивиться, как это возможно, что настоящие психи такие любезные. А когда Лёлек объяснил ему, что «они только прикидываются», старый К. испугался, потому что понял, что если псих может так хорошо прикидываться нормальным, то в принципе любой может быть сумасшедшим, и в нем навсегда поселилось недоверие: заочно он всех держал под подозрением, так, на всякий случай, за малейшее отклонение от нормы, которую он сам и устанавливал.
После смерти Лёлека семья уже без опаски могла прибыть на похороны, спокойная за то, что никто не выкинет номера; все К. могли наконец продемонстрировать абсолютную серьезность в присутствии Лёлека, сам он уже не мог помешать им в этом; смерть вернула его в лоно семьи, сделав полноправным ее членом, она вручила ему Орден Сомкнутых Уст, высшую в этой семье награду.
А потом, когда приводили в порядок его квартиру, старый К. нашел в дядюшкином буфете труд его жизни. В течение многих лет Лёлек писал роман, повествование которого должно было самым точным образом воспроизводить психику безумца; старый К. нашел кипы бумаг, знаменующие этапы работы над книгой, — Лёлек постоянно на основе профессиональных наблюдений совершенствовал этот свой безумный поток сознания, вносил поправки и уточнения, освобождаясь тем самым от логики, а когда через четверть века он счел, что произведение готово, что ему удалось написать книгу, в которой с идеальной точностью отражена работа больного мозга, он послал ее в издательство. Из приложенной Лёлеком аннотации следовало, что он хотел рассказать историю военных лет. О мужчине, которому вдруг пришло в голову, что без его ведома в его подвале скрывается еврейская семья, потому что в нем угрызения совести боролись со страхом. О том, как однажды к нему постучались: в дверях стоял его приятель-еврей с женой и дочерьми, он мог ничего не говорить, потому что все говорили его большие глаза, потому что в дверях стоял воплощенный страх — пугало в грязном плаще, потому что за спиной воплощенного страха-пугала стояли его последствия, стояла его множественность. Мужчина, герой повествования, глядя страху в глаза, подумал, что именно в эту минуту он должен принять решение, которое определит всю его жизнь, но он не был готов принять такое решение в воскресенье, после завтрака, да еще и в шлепанцах, еще с недопитым кофе и невыгулянной собакой, он не был готов к таким глазам, а потому стоял и боялся; смотрел на дочек еврея и думал о своих сыновьях и о кофе, и о собаке, и о воскресной службе в церкви, и о послеобеденном моционе, и вдруг он понял, что, что бы он ни сделал, как бы теперь себя ни повел, ничто и никогда больше не останется по-прежнему; закроет ли он дверь перед носом этого молчащего человека или впустит его в дом, чтобы спасти чужую жизнь и поставить под удар свою, — его жизнь теперь изменится навсегда, его глаза теперь изменятся навсегда и станут такими же, как и те, еврейские глаза. Вот и стоял он, желая как можно дольше задержать время, так и стоял, держа в руках недопитую чашку кофе, издающую легкое тремоло о блюдце, потому что рука его дрожала, и чем дольше они стояли так с евреем лицом к лицу, тем громче чашка позванивала о блюдце и тем нестерпимей напоминала, что жизнь эта — не фотография, что время течет. И тогда герой Лёлека потупил взгляд, захлопнул дверь перед тем лицом, перед теми лицами, что были сзади, а потом задвинул засовы, а потом, пока поднимался ступень за ступенью на этаж, к квартире, из приоткрытых дверей которой улетучивалось воскресное тепло, он сообразил, что кофе почти остыл. Именно тогда, когда он выронил из рук чашку с блюдцем, когда со стоическим спокойствием и даже с удовлетворением смотрел и слушал, как фарфор вдребезги разбивается о мрамор, именно тогда в дверях квартиры появилась жена и спросила, что произошло, а он, герой Лёлека, понял, что никогда ни ей, ни кому другому на этот вопрос ответить не сможет. С того момента страх последовательно стал вытеснять все его чувства, он по десятку раз днем и ночью спускался в подвал, чтобы проверить, не скрывается ли кто там, стал подозревать жену, и даже детей, что те в тайне от него прячут евреев, с этого страху он велел семье спать в одежде, в обуви, чтобы в любую минуту быть готовым бежать, если бы его выдали, если бы соседи настучали («энтот гад жидков прячить»), если бы в дом нагрянуло гестапо; он убеждал домашних так настойчиво, что те в течение двух лет не раздевались на ночь. В конце концов он запер их в доме, они перестали показываться, выходить, все окна и двери были задраены из-за его фантазий, из-за его страха; они, закрытые там, внутри, и с этими его глазами, пережили свой кошмар, пострашнее войны. Они понимали, что не могут поместить его в психбольницу, потому что немцы прошлись карательным рейдом по сумасшедшим домам (Лёлек знал лучше остальных, что в психбольнице во время войны можно было значительно быстрее нажить стопроцентное безумие), а потому ради сохранения его жизни они сидели взаперти месяцами и питались только тем, что запасли.
Читать дальше