Потом, хоть рост температуры остановился, ртуть в градуснике никак не хотела уходить с тридцать восьмого деления, и старый К. велел мне открыть рот и показать горло под светом, а когда посмотрел, ему уже не надо было собирать семейный консилиум, он сразу все понял:
— Ну конечно, горло ни к черту, ангина хроническая дохляцкая, недолеченная с последнего раза, потому что вместо всяких там таблеток-пердолеток надо испытанные домашние средства применять, теперь как раз мамы нет, значит, можем ими воспользоваться, вылечим тебя так, как меня лечили деды мои, в смысле мой отец и твой дедушка, дедушку его отец, и так далее. А ну-ка, в ванную, получишь воду с солью, горло должен полоскать громко, так, чтоб в комнате мне было слышно, пока не скажу, что хватит.
И я уходил в ванную и, подавляя рвотные позывы, полоскал горло теплым соленым месивом, полоскал долго, дольше, чем требовалось, дольше, чем того хотел старый К., потому что я знал, что меня ждет после того, как я вернусь в постель, и хотел как можно дольше оттянуть наступление этого момента. Потому что, еще полоща, через распахнутую дверь ванной я видел старого К., переносящего из гостиной на столик у моей кровати граммофон, и слышал, как он там чем-то постукивает, налаживая его, и как, копаясь в пластинках, мурлычет под нос увертюрку, я слышал, как он приводит в движение механизм и удовлетворенно воркует при первых же просочившихся шипящих звуках, выцарапанных старой иглой, и я слышал, как он зовет меня из ванной:
— Ну, хватит этого полоскания, пора в постель!
Я выжидал до очередного зова («Ты что, оглох, что ли?») или порой, когда я знал, что поставили Гайдна, до третьего раза («Ну, и к кому я, черт побери, обращаюсь, в койку, грю, марш!») и я возвращался, медленно шаркая тапками по паркету, не отрывая ног, как в музее, чтобы меня обогнало еще несколько тактов, чтобы опоздать на концерт, прийти на него как можно позже, потому что я знал, что меня на него и так впустят, потому что я знал, что на этом концерте присутствие обязательно, потому что я слышал от старого К., когда входил в комнату:
— Ничто так не помогает в болезни, как Гайдн
а потом:
— Мой папа и твой дедушка всегда от этого выздоравливал. Таааа, пам, пам, пам, пам. И я от этого выздоравливал, хоть на самом деле, и ты должен знать это, сынок, я никогда не болел, я всегда был крепкий мужик, мужик хоть куда. Я знаю, в кого ты такой дохляк, в мать, конечно, в эту закоренелую санаторную ипохондричку, черт бы ее побрал. Я не болел, но с Гайдном я становился здоровее, в смысле, я… благодаря Гайдну…
Он говорил и поправлял мне одеяло, тщательно, аж под самый подбородок, укутывая меня.
— В этом доме всегда слушали приличную музыку, а не какие-нибудь там завывания. В этом доме музыкой лечились. Бах, Моцарт, Гайдн, Бетховен, Штраус, разумеется, Иоганн, который по вальсам. Неужели ты не слышишь этого? Ведь одно только звучание этих имен оздоравливает…
Он говорил и покрывал мое толстое одеяло дополнительным пледом, выравнивал его, прихлопывая.
— Повтори, сынок, эти имена. Они звучат громоподобно, как столетия музыки, как пространства тысячи филармоний, в которых играли эту музыку… Музыку безупречную… Музыку нетленную… Повтори, сынок, мама тебя этому не научит: Гай-дннн! Беет-хооовееннн!
И впрямь старый К. раскатывался громом, и даже на минуту делал музыку тише, чтобы подчеркнуть эффект мужественности своего голоса; старый К. грохотал, но я от этого не делался здоровее, из моего больного горла вырывался жалобный скрип, тут же переходящий в кашель.
— Гайй…ых…ых…ых…
Старый К. смотрел на меня с презрением, махал рукой и триумфаторски прибавлял громкость, выходил, оставляя двери открытыми, и показывал, приложив палец к губам, чтобы я слушал эту музыку в тишине и сосредоточенности, показывая другим пальцем, чтобы я не ворочался. На прощанье он торжественно бросал последние слова, если бы я не вполне уразумел, с чем я имею дело:
— Музыкотерапия…
Гайдн был для меня самой тяжкой каторгой. Хоть и остальные венские классики отражали мещанскую безвкусицу так же ярко, старому К. особенно полюбился Гайдн. Насколько Бетховена я мог принять, не морщась, за его «меланхолический лиризм камералистики» (так было написано на конверте пластинки); насколько перед Моцартом я мог преклонять пышущий жаром лоб за «дезинвольтуру фортепьянных сонат» (так было написано на конверте, что лежал у проигрывателя); настолько же Гайдн был для меня воплощением музыкальной скуки (к тому же без конверта, только в пыльном и мятом полиэтиленовом пакете; видать, эта скука не поддавалась даже описанию музыковедов).
Читать дальше