У Яна Сербина, или Крабата, в этот момент они были неразделимы, вырвался вздох облегчения, он понял, что был прав, когда шел от формулы к формуле, чтобы прийти к самой последней: она открывала дорогу, ведущую человека к утрате всего человеческого, и теперь с ее помощью человечество могло избежать этой дороги!
Он обернулся. Ты хотел добыть формулу, сверхмозг Райсенберга, так пусть же она поразит тебя прежде, чем ты сумел ее найти!
Крик, потрясший всю массу земли и бетона, исходил не от Чебалло, который в этот миг превратился в человека, это кричал Вольф Райсенберг, пораженный в самое сердце. Он кричал, и крик его огромным черным куполом накрыл маленькую голубую звезду, которую мы называем Землей. Пространство над куполом было безжизненным и пустым, его заполнял лишь этот крик. Может быть, именно крик делал все вокруг черным и мертвым.
В пустоту, заполненную криком, вступили Крабат и Якуб Кушк. Крабат нес на своих плечах Седьмой День, а Якуб Трубач играл песню. Может, это была Песнь песней царя Соломона "Два сосца твоих как два козленка", или "Луна взошла", или "Мать баюкает дитя". Может, то была яростная песня гуситов "Пепел сожженных сердец" или "Избавь нас от лукавого", какая бы это ни была песня, а может, в ней слились все эти песни, она не заглушила крик Райсенберга и не заставила его смолкнуть, лишь оттеснила его, приглушила, уменьшила черную пустоту, заполненную криком, и Седьмой День занял все освободившееся под куполом пространство. Оба пространства столкнулись друг с другом и перемешались, иногда казалось, что эта черная пустота и обычный день с простой маленькой песенкой были не пространством, а временем, вечером и утром. И вполне естественно, что чем выше всходило солнце, тем короче становились тени и теснее жались к предметам, а свет утратил мягкость, у роз выросли шипы, и земля уже не была девственной и нетронутой.
Стоял обычный летний день с пылью и резкими тенями. Старая липа на дороге, где шведы сбросили с повозки образ Девы Марии у Леса, похищенный из бедной церквушки в деревне Розенталь, уже роняла пожелтевшие листья.
Кто-то заменил старую, полусгнившую рамку новой, слишком новой для старого образа. А на верхушке дерева все еще не было белого голубя, только что-то блестело, может, августовское солнце, а может, несколько слов из песни, которую играл Якуб Кушк.
"Живое умирает, брат Трубач", сказал Крабат.
"А мертвое оживает", - сказал Якуб Трубач.
Они сидели в тени дерева, прислонившись к его сморщенному стволу, и отдыхали.
Мимо проехала девушка на велосипеде.
Якуб Кушк вспомнил какую-то историю: рассказать ее тебе, брат?
Она похожа на Смялу, сказал Крабат.
Там, где веет ветер и течет вода, каждая девушка похожа на Смялу.
Зима была бесснежной, весной выпало мало дождей, и, когда в разгаре лета сухой сильный ветер с юга принес африканскую жару, второй раз на памяти Хандриаса Сербина начала сохнуть одичавшая яблоня.
Когда наступал вечер, старик, уверенный, что в эту пору уже никто к нему не зайдет, отправлялся с тачкой к лесному пруду, чтобы набрать два ведра воды. С холма он спускался с пустой тачкой за несколько минут, путь наверх казался в пять раз длиннее, а время, которое он после того проводил в складном шведском кресле, измерялось не только его учащенным пульсом, но и тяжестью овладевавших им мыслей. Искушение махнуть на все рукой и просто остаться в кресле, погрузившись в блаженный покой, без забот и желаний, бывало в эти минуты так велико, что однажды вечером у него не хватило сил подняться и сказать несколько слов двухнедельному щенку, которого привез ему, несмотря на его протесты, учитель Холька, щенок считал, что имеет полное право на этот знак внимания, у него не было сил раздеться, и не лечь, а откинуться на горку подушек. Его лицо, потемневшее от усталости и гнетущего чувства бессилия, не приобрело тем не менее выражения покорности. Нет и еще раз нет, пока я жив. И он стал вспоминать о прошлом, далеком и смутном, близком и отчетливом, память единым потоком несла эти образы по руслу жизни.
Он думал не о яблоне и не о каменной плите, положенной неким Венцелем Сербином перед дверью дома в 1385 году, и не о моровом столбе, который он обновил для следующего столетия, и не о сыне, приедет тот или нет, река его памяти текла в глубине под слоем слов.
Она текла глубоко, и там, в глубине, возникал стыд, что он утратил то, что сумели сохранить все, кто был до него, а может, гордость за них, тех, кто не сдался и не уступил.
Читать дальше