— Вот твоя пилюля.
Он с усилием проглотил таблетку. Она не отвечала ни на его традиционные упреки и жалобы: «Скоро ты будешь ночевать в своих музеях!», ни на столь же традиционное ворчанье по поводу многолюдья и жары. Она думала о том, как было бы хорошо побеседовать с ним о «Грозе», рассказать, какое важное открытие, касающееся их обоих, она только что сделала, — и думала о том, что говорить с ним об этом невозможно. пейзажПрежде она сама не умела разговаривать от таких вещах, а теперь… Она вдруг почувствовала угрызения совести, и причина их была так же туманна, как связь между жалостью к мужу и тем эстетическим потрясением, которое она пережила в Академии. В чем она может себя упрекнуть? Долгие протекшие годы внезапно исчезли, образовав головокружительную пустоту. И возникает новая аналогия, которая будет отныне преследовать эту разбитую параличом чету: палата, зловонная госпитальная палата, до отказа набитая ранеными. Лейтенант Рени, мертвенно-бледный, худой, лежит на металлической кровати с сеткой. Из коротких рукавов рубахи выглядывают тонкие, как палки, руки — кожа да кости. Охваченная состраданием, сиделка склоняется над лейтенантом:
— Господи! Какие у него руки! Как у ребенка!
Между той встречей в госпитале и венецианской террасой — мертвое время, провал, небытие, деньги…
Ей не в чем себя упрекнуть. Она не сумела бы говорить с ним об этом; да и к чему? Зачем тешить себя химерами, ведь он не способен понять такой разговор. Откуда взялось это небытие? И откуда в картине этот цоколь на двух неравных, разбитых опорах? Шумным и пестрым потоком устремляясь сквозь стаи белых и сизых голубей к пяти сверкающим куполам, к Кампанилле, все эти люди обрамляют и подчеркивают одиночество нашей четы, ее беду… Быть может, волнение вызвано резким контрастом между материнством, этой набухшей грудью, к которой прильнули губы ребенка, этой счастливой самоотдачей, этим безразличием к буйству стихий, к грозе — к самою грозой, которая нависает над башнями в тревожном свечении молний?
— Может быть, наконец, мы вернемся?
Она безропотно подчиняется, она еще вся в бередящих душу воспоминаниях о собственном сострадании, вся в плену своей нежности. Медленным шагом они возвращаются на Пьяццетту, выходят на набережную. Анриетта с удивлением замечает, что положила на его локоть руку. Какой-то фотограф долго преследует их, пятится перед ними, отчаянно жестикулируя, подпрыгивая и кривляясь.
— La fotografia, la fotografia, per piacere, Commendatore! [1] Фотографию, фотографию, пожалуйста, командор! (ит.)
— стонет он.
Она улыбается, надеясь, что Рени на сей раз согласится, уступит, но он по-прежнему неумолим, и она, с внезапной робостью перед мужем, не споря, позволяет ему отогнать попрошайку.
Они уже на набережной, и Рени глядит на свой остров. Их лодка, к сожалению, еще не подошла, и им приходится выдержать натиск целой оравы гондольеров, которые сегодня ведут себя назойливее, чем обычно. Один из них, совсем еще юный, почти подросток, особенно нахален. Анриетту поражает его лицо с правильными, но уже заплывшими жиром чертами. Черные как смоль вьющиеся волосы лоснятся от помады и густой гривой спадают на шею сзади. Маленький пухлый рот делает лицо каким-то женственным, что еще больше подчеркивается сюсюкающим венецианским говорком. В этой женственности нет и тени юношеского обаяния, она двусмысленна и противна. Поражает несоответствие между мягкостью черт и странностью взгляда. Один глаз сверкает из-под длинных ресниц влажным восточным блеском, другой — безжизненный, тусклый, лишен всякого выражения. Анриетта вдруг понимает, что глаз — стеклянный. Наглец крив на один глаз. Ее охватывает гадливость, словно при виде нищего, выставляющего напоказ свои язвы; гадливость становится еще острее, когда она вслушивается в слова, которые выкрикивает подросток. В этой скороговорке, где плохой итальянский смешан с корявыми французскими фразами, ей чудятся грязные намеки, гнусные предложения. Она краснеет, шокированная, ей делается страшно. Рени, который только что так энергично, с таким презрением отбивался от всего этого люда, теперь, очевидно, устал; он вяло реагирует на наскоки испорченного мальчишки.
Наконец подходит их лодка, и перевозчик — старик явно не венецианского типа — отгоняет малолетнего искусителя.
Commendatore закрывает глаза, вдыхает влажный ветер. За кормой еще долго слышится пронзительный голос юного гермафродита, посылающего им неразборчивые проклятия.
Читать дальше