На следующий день не надо было идти в Хрустальный, и Глеб решил прибраться. Давно этого не делал - под диванами скопились клочья пыли, летние сквозняки выдували их на середину комнаты. Глеб решил: надо привести в порядок квартиру, может, тогда в голове прояснится. Станет ясно - кто убил Снежану, станет ясно - как жить с этим дальше. Похоже, поучения отца через полтора десятилетия сработали.
Убираться Глеб не любил - и чтобы хоть как-то себя развлечь, включил музыку. Открыв коробку с кассетами, запечатанную еще Таней, он некоторое время смотрел на Sony и BASF, аккуратно надписанные им бог весть когда. В конце концов выбрал сборник Высоцкого, наполнил ведро водой, включил магнитофон и начал мыть пол, подпевая давно не слушанным, но не стершимся из памяти словам.
Когда-то эти песни много для него значили. Высоцкий умер, когда Глеб перешел в седьмой класс - и пик посмертной популярности "шансонье всея Руси" пришелся на три последних школьных года. Глеб елозил тряпкой и думал о том, что для него и его друзей Высоцкий был символом индивидуализма и свободы. Настоящей мужской дружбы, которая вдвоем против восьмерых. Кто бы раньше с нею ни был, и даже если расклад перед боем не наш. Высоцкий был сакральным автором, его даже под гитару не пели, но сейчас Глеб не смущаясь подпевал: мы Бога попросим, впишите нас с другом в какой-нибудь ангельский полк. Ангельский полк, куда Высоцкий теперь зачислен вместе с Джимом Моррисоном и другими гениями саморазрушения, летавшими под Богом, возле самого рая. Как ни крути, его смерть была первой смертью в истории Глебова поколения.
Все мы жалели, что опоздали родиться, вспоминает Глеб. Мы пропустили шестидесятые, когда Галич пел в Академгородке, а Окуджава - в Политехническом, и семидесятые, когда Аксенов еще был в Союзе, а Высоцкий - жив. Наши родители могли читать Солженицына в "Новом мире" и "Роман-газете", наши старшие братья - узнать о "литературном власовце" из "Правды". Нам не полагалось даже знать этой фамилии. Нам казалось: упоминание имени любого эмигранта приравнивается к прямой антисоветчине. Никаких метатекстов здесь не было; в этом смысле не-имена приравнивались к матерным словам - и когда Лажа сказала "Цензура необходима для борьбы с такими, как Солженицын", это прозвучало непристойно, как: "Чтобы я больше не слышала от вас слово "хуй"!". Невозможно было представить: не пройдет и десяти лет, и всех напечатают, а Высоцкому посмертно дадут Государственную премию.
Высоцкий был единственным, кого разрешалось упоминать. Его нельзя было не упоминать - Москва начала восьмидесятых была пропитана его песнями: из раскрытых окон доносился хриплый голос в сопровождении оркестра Поля Мориа, "Кони привередливые" и "Банька по-белому", а Емеля приносил в школу толстые тома любительских стихов о том, что правее входа на Ваганьково, что ни одного официального некролога, что почти в один день с Джо Дассеном. "Он сердцем пел - и сердце разорвалось". Позже выяснится - разорвалось оно от водки, амфетаминов и героина. Всего лишь час дают на артобстрел, всего лишь час пехоте передышки.
Глеб перебрался на кухню, притащив с собой магнитофон. Вы лучше лес рубите на гробы - в прорыв идут штрафные батальоны. Песня давно перестала быть крамольной, но драйв остался. Леса, вырубленные на гробы. А перед нами все цветет, за нами все горит. Хорошо.
Емеля в свое время даже написал в сочинении, мол, военные песни Высоцкого - лучшее, что написано о Великой Отечественной, вспоминает Глеб. Не страшно, что Высоцкий не воевал, - Лермонтов тоже не участвовал в Бородине. Лажа поставила тройку - сказала: нельзя даже сравнивать песни Высоцкого с книгами Василя Быкова или Григория Бакланова. На этот раз я не возмутился самоуправством: в самом деле, зря Емеля потащил нашего неофициального Высоцкого в их официальный военный контекст.
Но все равно: в моем сердце живет память о какой-то другой войне, не похожей ни на войну Высоцкого, ни на войну Быкова или Бакланова, ни на ту войну, о которой полюбили говорить в перестройку: два людоеда, Гитлер и Сталин, делят Польшу и уничтожают свои народы. Эта память жива и сейчас - подпевая и крики "ура" застревали во рту, когда мы пули глотали, я думаю: меня все еще коробит, когда Ося говорит "арийский" с интонацией, словно это - медаль на грудь.
И кроме памяти об этой великой войне, была еще одна война, в которой я успел поучаствовать. "Эрика" берет четыре копии, папки с запретными стихами громоздятся, как ящики с патронами, ксерокс недоступен, как атомная бомба. Я - одинокий Штирлиц, шпион в собственной стране, I'm a spy in the house of war, никогда не ждавший указаний из центра - потому что у моей шпионской сети никогда не было центра.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу