Ужас, ужас это — загнать себя на конюшню. Все на тебе поставят крест: люди, жена, дети. Кличка до скончания века Мишка-конюх, и кончится все тем, что и сам конягой станешь. Одичаешь. А с другой стороны, если он откажется, конец бедолагам. Так и не поживут никогда по-человечески. Потому что кто, какой стоящий человек пойдет сегодня в конюхи?
Задумавшись, он не сразу услышал, как на другом конце конюшни заскрипели старые ворота.
Вера! Он по шагам узнал ее.
Он быстро вскочил с ящика, на котором сидел: ну сейчас бурей налетит на отца — целую неделю не виделись.
Не налетела. Подошла тихонько, кивнула:
— Здравствуй, папа.
— Здравствуй, — ответил Михаил и спросил прямо: — Крепко ругается?
— Ругается.
Он так и знал: материна работа. Мать довела девку чуть ли не до слез, на чем свет ругая его.
— Ну а ты что скажешь?
— Я за.
— Что — за? — Михаил вдруг вспылил, закричал: — За, чтобы над отцом твоим все потешались, чтобы тебе проходу не давали: «Верка конюхова идет»?
— Ну и пускай не дают… Да конь лучше всякой машины! Вот. Коня-то кликнешь — он к тебе сам бежит… А помнишь, папа, как мы с тобой Миролюба объезжали?
— Не подлаживайся. Это ведь ты коня-то почему расхваливаешь? Потому что отец в конюхи попал.
— Ну да!.. Да я когда вырасту, сама себе коня заведу!
— Может, и заведешь, да только железного.
— Нет, не железного, а живого!
— В частном пользовании иметь лошадь у нас не положено.
— Почему?
— Почему, почему. Закон такой.
— Ерунда! Машину иметь можно, а лошадь нет?
Вера вызывала его на спор. Черные глаза сверкают, голова откинута назад. Заядлая спорщица. И революционерка. Все бы давно уже переделала, кабы ее воля.
Михаил, так ничего и не решив, сказал:
— Пойдем-ко лучше домой. Нам с тобой еще наступление материно отбить надо.
— Ой, папа, я и забыла! Дядя Петя приходил. Калину Ивановича надо нести в баню.
3
Из жития Евдокии-великомученицы
Калина Иванович любил попариться. Сам худущий, в чем душа держится, а жару дай, чтобы каменка трещала, чтобы с ужогом, чтобы веник врастреп, а зимой так еще и с вылетом в снег.
Сегодня старик на полку не был.
— Воздуху, воздуху нету…
И вот Михаил с ходу обмыл-оплескал маленько, бельишко свежее натянул и в сенцы — с рук на руки поджидавшему Петру. Как малого ребенка.
Сам он тоже не стал размываться: Петр первый раз выносит старика из бани, мало ли что может случиться.
Но, слава богу, все обошлось благополучно.
Когда он втащился к Дунаевым, Калина Иванович уже немножко отошел — с открытыми глазами лежал на кровати. И в избе праздник: стол под белой скатертью, самовар под парами и, мало того, бутылка белой. Неслыханное дело в этом доме!
Михаил с удивлением глянул на хозяйку, тоже по-праздничному одетую, спросил по-свойски:
— Ты ради чего это, Дуся, сегодня разошлась?
— Сына в этот день убили, — ответил за Евдокию Петр.
— А-а, — понимающе сказал Михаил. — Поминки по Феликсу.
Сели за стол. Евдокия сама налила в рюмки, одну рюмку поставила рядом с собой — для сына (так нынче в Пекашине поминают убитых на войне), первая выпила и сразу же в слезы:
— Ох, Фелька, Фелька… Не видал ты в жизни, не спознал радости. Что тебе пришлось перенести, вытерпеть, дак это ни одному святому не снилось…
— Ты не разливайся, а толком говори, раз заговорила, — сказал Михаил.
— Чего толком-то? Первый раз слышишь?
— Я-то не первый, да он первый. — Михаил кивнул на брата.
— И он не в иностранном царстве родился. Слыхал, какие времена были. Я говорю: откажись, парень, от отца, пропадем оба (тогда ведь тем, кто от отца отказывался, послабленье давали). «Нет, мама, не откажусь. Ни за что не откажусь». И вот два года все как от чумы от нас шарахались. Кто с испугу-перепугу, кто от вони. Я ведь сортиры выгребала: для меня другой работы нету. Весь город обошла, во все конторы стучалась. Вечером-то домой прихожу, меня сын первым делом: «Мама, мойся. Я воды горячей нагрел». Говорю, вся сортирами пропахла, и он пропах — в школе никто за парту за одну не садится. А какой водой отмоешься? Ну нашелся добрый человек, подсказал: уезжайте вы, бога ради, отселева. Поехали. В Карелию. В самую распоследнюю дыру — может, там люди есть? Ну, тут зачалась война — ожили. Да, все кругом кричат, вся земля воем воет: война, война… а мне война, грех сказать, послабленье. Меня на работу взяли. В военную часть белье стирать. Ну я ломила, ох ломила! — Евдокия показала свои изуродованные, развороченные ревматизмом руки. — Это вот от стирки, коряги-то. По двадцать часов сряду в сырости стояла. Забыла, что на руках и кожа бывает. Да, два вклада вношу: за отца и за сына. Рада, что до работы допустили. Белье стирать — все не сортиры чистить. И Фелька рад-радешенек — на войну взяли. Да, раз приходит ко мне на работу днем, улыбается. Что ты, говорю, Фелька, с работы середь дня ушел — грузчиком на станции робил, — ведь тебя засудят. Забыл, что война у нас? «Не засудят. Я проститься пришел, мама. На фронт ухожу». Как на фронт? Семнадцати-то лет на фронт? «А я добровольцем, мама». Оказывается, он только и делал целый год, что заявленья в военкомат носил. Взяли. Разрешили помирать. «Мама, говорит, сын Калины Дунаева… — Евдокия заплакала, — мама, говорит (да, так слово в слово и сказал), сын Калины Дунаева завсегда, говорит, первым будет. Запомни это, мама, и всем другим скажи. Я, говорит, докажу, что у меня отец не враг…» Все верил в отца, все говорил — придет правда… Он, он сгубил парня! — вдруг истошно закричала Евдокия и вся затряслась в рыданиях.
Читать дальше