Учитывая всё это, трудно вообразить, какое же потрясение испытали Ба и Ди, когда отец вдруг стал анатомом, нет, совсем жутко: патанатомом, судмедэкспертом. А какое, когда они услыхали от него слово «жопка», правда, смягчённое до «попки»? Да, испытали, хотя и приложили к такому реультату свои собственные усилия — но ведь о том не подозревая! Потому-то последствия неосторожных усилий и оказались совершенно неожиданными. Вот откуда, вообще-то, берутся все потрясения.
Слова, и особенно имена, играли в укладе дома, поддерживаемого Ба руками Ди, роль, значение которой переоценить трудно. Неизменность языка хранила драгоценный уклад, а постоянство уклада укрепляло уверенность в неизменности и постоянстве всей жизни. Исключение было сделано для идиша: если на нём и говорили, то не при детях. Причины этого в общем-то ясны, распространяться тут нечего, достаточно лишь сказать, что в то же исключение попал и эсперанто, которым Ди тоже владел в совершенстве. Каким образом это происходило, как слова могли оказывать влияние на жизнь, как конкретные факты этой самой жизни не разрушили уверенности в её надёжности? Вот-вот, как раз исключения и проливают свет на столь непростой вопрос. Ну и уверенность в надёжности, конечно, тоже: ведь она сама была фактом той же жизни.
Ну да, ведь она была порождением того же заповедника, из которого вышла в жизнь сама Ба. Если, разумеется, её генеалогический блокнот был заполнен фактами, а не ложными воспоминаниями. То есть, чужими, но принятыми на свой счёт воспоминаниями, взятыми из прочитанной в детстве книжки, или из той прогулки с няней в киевских Липках, когда случайно наткнувшись на чей-то запущенный сад, и роскошный особняк в этом саду, она подглядела за богатой чугунной оградой недосягаемый чужой заповедник, который со временем стал её собственным: в памяти, лишь только в памяти… А владельцы заповедника — её родителями.
Возможно, эта утраченная собственность, как и весь блокнот, была лишь особенностью устройства самой Ба, а не жизни. Как бы то ни было, а Ю перенял от неё эту особенность. И прежде всего — традиционный для Ба способ защиты от наружных перемен: неизменность лексикона, несвойственный поколению Ю консервативный склад речи. Когда мне случалось, забывшись, назвать его просто Юрой, или, упаси Господи, дядей Юрой, он прежде всего внимательно осматривал меня с ног до головы, потом останавливал взгляд на моей переносице, брал своими железными пальцами мою руку повыше локтя, сдавливал — жутко болезненный и сильнодействующий приём, клянусь! — и чрезвычайно задушевно вопрошал, придавая своему голосу качаловский излюбленный тембр: «И так и что? У тебя что-то случилось, нет? Тогда зачем так грубить, не понимаю. Послушай, никогда не следует отыгрываться на других, когда у тебя неприятности.» После этого он ещё крепче сжимал пальцы. Я корчился от боли, но терпел: я уже тогда отлично понимал его. Да, он был прирождённый, врождённый педагог. Как и Ди, только тот действовал без пальцев и пожатий: когда его якобы случайно называли дедушкой или дедом, любимая каверза отца, один только взгляд из-за очков — и этого бывало достаточно, чтобы отрезвить каверзника. Точно так действовала и Ба, когда кто-нибудь говорил ей «бабушка», или сам Ди грубо ошибался, обратившись к ней по имени: Бася. К своему взгляду — так похожему на взгляд Ю или Ди в тех же обстоятельствах — она присовокупляла и несколько слов. Всего несколько, но они стоили судебного приговора виновному. «К сожалению, я переоценивала тебя,» произносила она, «это будет мне уроком на будущее.» О, это будущее! Господи, что оно так им всем далось! Сколь напряжённого внимания к себе ты требовало от них, сколько в тебе уверенности… И никакой, увы, в тебя проницательности. Как это ни горько сознавать — ровно никакой.
Может показаться, что я насмешничаю, рассказывая об этом, злословлю о вещах, для некоторых — очень многих — читателей святых. Что ж, может и так. Смеялся же я на похоронах Ба. Меня привезли туда из школы, я по дороге догадался — в чём дело. В доме было полно народу, я расплакался и никак не мог остановиться. Отец гладил моё темя, это было такой редкостью, что я и не хотел останавливаться, искусственно подстёгивал свои рыдания, пока не впал в истерику: уже лишь наполовину искусственную. Поэтому позже, на кладбище, меня к могиле не взяли, а заперли в машине. Оставшись один, я перестал плакать. Просто так сидеть мне быстро наскучило, и я стал заниматься полезным делом, тренироваться: колотить биткой по монетке, эта игра была в большом ходу в Большом дворе. Через минуту я развеселился вполне, даже и хихикал. А когда в поле зрения попадало зеркальце заднего обзора, а в нём — моя косая физиономия с увеличенным до неприличия левым глазом, различные стёкла в очках были подобраны соответственно моим разнообразным врождённым дефектам, я дико хохотал, высовывал своему отображению язык, и вообще корчил ему подлые рожи, как запертая в клетку обезьяна. И опять не мог, и не хотел остановиться, хотя меня никто теперь и не гладил. Совсем даже наоборот: я отлично понимал, что меня не погладят по головке за такое поведение, и поглядывал — не возвращаются ли от могилы наши. А когда увидел их — веселиться перестал, и потому до вечера пользовался их необычно внимательным ко мне отношением, то есть, исчерпал его полностью: назавтра его уже и след простыл, потому что… потому что рак на следующий день не свистнул.
Читать дальше