— Говорят, значит, — еле слышно пробормотал Скопцов, воспламеняясь до кончиков ушей.
— Ты не думай, я за Ушайкиным тоже присмотрел — он нынче не в моей части, у Каменнопольского, но с этим слад лёгкий. Уж не оставил бы девочку без отца! Когда осада была, в городском патруле Ушайкин ходил, а теперь на выезде — к востоку от Петерберга беглецов из Резервной Армии ловит. Я сперва думал, — многоопытным тоном поведал папа, — его вернуть, поближе к Еглаюшке оставить, а как разобрался… Разобрался да и порешил — зачем ему сейчас в Петерберге быть? От любви к дочурке всё ж не помирает, а тебе третий человек лишний, а? То бишь четвёртый, если Еглаюшку учесть.
— Это, право, было чересчур… — совсем уж тихо пролепетал Скопцов. Папа же восторженно треснул тяжеленным кулаком по столешнице:
— Ловко ты, ловко! Я в твои годы только краснеть и умел, а ты — сразу козла за рога! Молодчина! Теперь уж вы, считай, породнились! — Он вперился в Скопцова сияющими глазами и наконец-то задал вопрос, к которому всё это время и клонил: — Ну что, скоро ль женитьба?
— Папа! — не стерпел Скопцов, отшатываясь и ощущая биение сердца где-то возле кадыка. — И вовсе ни к чему так спешить, мы уедем, а потом… И вообще, я, знаешь, я просто оставил Еглаю под присмотром добропорядочной… рачительной… это вовсе ничего не…
— Ну прости, прости, — генерал, смягчившись лицом, протянул ладонь будто потрепать Скопцова по голове, но передумал и лишь хлопнул по плечу. — Прости старику напор. Но и лукавить с отцом не надо: добропорядочная, рачительная — да и любимая. Уж я-то знаю.
— Откуда? — пролепетал Скопцов, но ответа ему не требовалось: он и сам знал. Пол-Людского знало.
Сегодня днём он ходил в скобяную лавку проведать Еглаю и убедиться в том, что попечительница её согласна и далее таковой оставаться, а также заверить, что отец девочки жив и здоров. И, быть может… быть может, ещё зачем-то ходил, да только любые его желания рассыпались, когда Скопцов увидел, какими взглядами провожали его нарумяненные и голосистые девки Людского.
Они знали. Все знали. Близ лавки его ловили любопытные глаза из-за занавесей, а в самой лавке с незлой девичьей кокетливостью заверяли, что хозяйка на минутку отошла, вот-вот вернётся. И хозяйка вернулась — якобы через чёрный ход, а на деле свежеукрашенная и приодетая, со стайкой подружек. И они тоже знали; не тыкали пальцами, но косились и как-то особенно улыбались, так что сразу становилось ясно: он — лишь тема для сплетен.
А может, не «лишь»; может, такова природа, да и нет ведь греха в чувстве, нет ведь причин его скрывать! Но всё ж имелось в этом нечто столь неверное, непристойное даже, будто Скопцов — зарисовка из девичьего альбома, а чувство его, сокровенное и страшное, — глазурный пряник на потеху. Ему было стыдно, мучительно стыдно, и он сумбурно распрощался, так и не сказав почти ничего.
— К вам гостья, — постучал в дверь солдат; задумчиво перевёл взгляд с одного Скворцова на второго и неучтиво ткнул пальцем в младшего: — К вам.
— Гость… гостья? Ко мне?
— К вам. Прикажете обождать?
— Нет, что вы, — засуетился Скопцов, — что вы, впустите.
Конечно, после мучительных воспоминаний он боялся увидеть в комнате владелицу скобяной лавки — с Еглаей, сплетнями, румянами и глазурными желаниями, однако страхам его не суждено было воплотиться: на пороге стояла всего лишь госпожа Элизабета Туралеева. Несмотря на полумрак, Скопцов с удивительной какой-то ясностью рассмотрел её всю, а рассмотрев, поразился.
— Сударыня! — лихо, как заводной подскочил папа и потянулся к ручке. Ручку он получил, а Скопцову досталась тёплая, почти заговорщическая улыбка.
В Элизабете Туралеевой было всё, чего не хватало владелице скобяной лавки — девушке простой, смелой, бойкой на язык и переполненной жизнью; девушке, чьё имя Скопцов давно уже выяснил, но отчего-то предпочитал не называть.
Среди аристократических дам имелась своя мода на причёски: не высокие, а как бы приподнятые, разбивающие волосы на два ручейка, прихотливо скрученных на затылке. И никто, разумеется, не пытался ставить им моду в указ; однако же Революционный Комитет бесконечно говорил о том, что сословия более неважны. И никто, разумеется, не велел госпоже Туралеевой уложить свои каштановые кудри иначе; однако же она предпочла заплести их в простую косу, а ту — подобрать неброской жемчужной сеткой. Этот незначительный жест говорил о переменах в Петерберге больше, чем любые речи, и в то же время — в то же время он говорил о чуткости самой госпожи Туралеевой. Она не сняла драгоценных серёг и тончайших мехов — это было бы нарочито, громко. Но Скопцов всё смотрел, смотрел на её косу, глупо молчал, смотрел и думал…
Читать дальше