— И что, — Гныщевич оборвал какой-то весенний цветочек, понюхал, — ты здесь останешься?
— А куда мне? Ты не смотри, что голо да хлюпает, ты на другое смотри. Знаешь, как тут поутру пахнет? Телеграф — в дне пути, сон — в палатке, нужник — за кочкой. Доброе это место для хорошего человека, а уж для нас, предателей, и того добрее.
В этом Хикеракли не врал, не кривил душой ни чуточки: он ведь и не знал раньше, каково это, когда выходишь спросонок облегчиться, а на все стороны от тебя — травы мягкие и волнистые. Здесь и по зиме ещё было, как в варежке, уютно, а нынче-то и вовсе запестрело безымянными сиреневыми цветами да вздыбилось стеблями. Увольте уж, Хикеракли б отсюда и за монету не уехал, не то что по доброй воле.
Гныщевич прибыл на незнакомом авто с вязью «Кожгелижен и Кожгелижен» по правому борту. Он, мол, любимую «Метель» в эти хляби бы не потащил, сменил коня в Старожлебинске. Плеть намеревался забрать. Это было хорошо: Плеть того не показывал, но изводился по гныщевичевскому поводу изрядно, уходил вечерами думать на кочке да косу переплетать. Но и плохо это тоже было.
— Ты вот дружка своего заберёшь, и солдатики мои совсем от рук отобьются. У Плети всё строго, по дисциплине, его они слушают. А со мной никто не хочет тюрьму строить, со мной хотят костры жечь и байки травить. Собаченцию вон подобрали — это в степи-то, соображаешь? Зуб же даю, у местных выкрали. Говорю им: такие эксцессы нам всем аукнуться могут, лучше гоните её, откуда взяли. А они мне: какое гоните, она, мол, щенится. — Хикеракли помолчал и набок как-то усмехнулся. — Я тебе покажу, волчище — с меня размером и с двух тебя. Но щенится… — Он покачал головой. — А мораль, друг Гныщевич, в том, что со мной у наших пленничков один только досуг и никакого авторитета. Заберёшь Плеть — все тут только щениться и будем.
— Переживёшь, — буркнул Гныщевич строже, чем требовала ситуация.
— Переживу, — не стал спорить Хикеракли, — и не такое переживали.
Они месили ногами травы, с каждым шагом проваливаясь в обманку. Болото — оно ведь какое? Это в детстве представляешь, что оно состоит из трясины, эдакой земляной кашицы, а на деле там просто стебли, прикрывающие воду. Наступаешь, и под воду ухают цветы. Можно наклониться и рассмотреть, как их опыляют головастики.
Гныщевич, кстати, наклонился.
— У меня к тебе, друг Гныщевич, просьба есть. — Тот тряхнул перьями, выражая готовность услышать. — Мы сейчас дойдём до лагеря, там Драмин, Плеть… Будут тебя о петербержских вестях расспрашивать, здесь ведь телеграф — в дне пути. А просьба такая: ты им сразу не отвечай, погоди, пока я в сторонку отойду, и тогда уж рассказывай.
Гныщевич иронически и недоверчиво улыбнулся.
— Что, друг Хикеракли, на душе неспокойно?
— Спокойно. Вот и дальше пусть тоже спокойно будет. — Хикеракли медленно вдавил кочку, наблюдая, как разнервничалась побежавшая между стеблей вода. — Знаешь, почему я с Драминым подружился — тогда ещё, когда малёхонькими были совсем? Я ему завидую. Он мне тут с недельку назад говорит: а хорошо всё-таки, мол, что революцию устроили, а то бы так из Петерберга и не выбрались, а здесь, мол, благодать. Ну, я тогда в настроении был склочном, отвечаю: уж чего, брат Драмин, лучше! А как же, брат Драмин, утраты, как же трагедии человеческие? Он меня даже и не понял. Трагедии, говорит, это грустно, но в целом-то хорошо. Только стирать трудно, ближайшая река чистая — за тот же день пути, а водопроводов в степи нет. — Хикеракли усмехнулся. — Водопроводов! Каков, а?
— У вас здесь и правда хорошо, — невпопад лирическим тоном отозвался Гныщевич. — Très bien.
Невысокое степное солнце смягчало его черты — или, может, это не зрительная была иллюзия, а в самом деле он заделался мечтательным? Как бы то ни было, подумал Хикеракли, это теперь уже неважно; нет отчизне больше дела до душевного переживания Гныщевича, ибо исторгла она его, накушамшись. В Петерберге такие мысли, наверное, показались бы ему грустными, но в Вилонской степи грусти не существовало, потому как какая может быть грусть, когда под ногами твоими головастики опыляют безымянные травы, а над головой твоей солнце щурится дай леший в четверть силы? Это был конец мира — не в том смысле, что всего света, а в том понимании слова «мир», которое означает человеческое, так сказать, сообщество. Сообщество досюда не добиралось.
— Что же ты теперь, действительно в Европы? — поинтересовался Хикеракли.
Гныщевич пожал плечами:
Читать дальше