От коренного населения России к началу двадцать первого века осталось очень немногое. Вот почему почти никто в стране не умел и не хотел работать, а главные споры шли между теми, кто желал воевать, и теми, кто хотел торговать. Но немногие уцелевшие славяне по-прежнему исповедовали культуру круга, и потому…
— Ты понимаешь теперь, кто остался от нашего племени?— спросил Гуров.
— В смысле?
— Те, кто ездят по кругу. Те, кто удерживают мир от окончательной гибели. Те, кто не имеют права покидать Кольцевую.
— Васьки,— прошептал Волохов.— Этого не может быть.
— Может,— сказал Гуров.— Такое может быть, знаешь…
Очень скоро то, чего не может быть, началось.
Теперь Волохов во главе небольшого отряда, называемого Бог весть почему его летучей гвардией, шлепал по мокрому смешанному лесу к северу от Дегунина, снимал с лица липкую паутину, отводил ветки, чтобы не хлестали по щекам, и чувствовал себя неприлично счастливым, потому что ночью ему предстояла встреча с Женькой — комиссаром ЖД, стоявших в соседней деревне Грачево.
Летучая гвардия — да, это они вмастили. Вполне в духе позднего варяжства с его напыщенной, самоочевидной тупостью: в последнее время всякий стыд потеряли. Стоило помереть от пьянства или нищеты полузабытому актеришке, сыгравшему две эпизодические роли в комедиях на излете застоя,— газеты именовали его великим; ничтожества вроде Паукова прозывались цветом русского воинства, опорой национального духа; в последний предвоенный год ввели страшное количество праздников. И то сказать, работать никто уже не мог, да и незачем было — работали, по сути, себе в убыток: произведенное не продавалось, скудный экспорт не окупал и малой доли затрат, нефти было больше, чем могла потребить страна и в лучшие свои годы,— что ж не праздновать? Черные дни календаря все наглядней вытеснялись красными, большей частью воинскими: все они в сознании Волохова сливались в одного Всеархистратига Стратилата, чернокрылого дракона, пожирающего собственный хвост и оттого невыносимо страдающего,— змееборца и мученика в одном лице. Эта змея, сама себя борющая, но собою же и питающаяся,— была лучшим символом русской истории, и утешаться оставалось тем, что нельзя же заглатывать себя вечно. Праздновали пышно, жирно, со сбитнем и гулянками, но в каждом празднестве все отчетливей проступал погром. Нововведенный день народного единства с каждым годом отмечался агрессивнее и вызвал наконец прямое побоище. То есть побоища бывали и прежде — борцы с нелегальной миграцией ежегодно хаживали по столицам торжественным маршем, в открытую неся свастики, а навстречу им разрозненными, скудеющими толпами выходили посрамленные демократы: в первый раз с цветами, во второй с гондонами. Наполненные водой гондоны олицетворяли любовь. «Занимайтесь любовью, а не войнами!». «Все, кто не боится! Ждем вас на Воздвиженке, у дома несуществующей дружбы народов!». Раздавали пиво — вероятно, для бесстрашия. Против свастики еще можно выходить с красной звездой, но делать это с презервативом — ход сомнительный; борцы с миграцией хорошо тогда погромили «всех, кто не боится». Волохову, пожалуй, одинаково отвратительны были свастика и презервативное шествие, но дальше — больше, действие равно противодействию, и на следующий год против свастик вышло уже вдвое больше народу. Еврею, конечно, еще можно было крикнуть — «Эй ты, жид! Поди сюда! Бабки давай!» — но желающих давать бабки не осталось, отзывались все реже, а если и подходили, то почему-то вдруг били первыми. Поначалу противники миграции, гордые потомки ариев, изумлялись, отчего жиды наглеют,— но к жидам вскоре подключились хачи, и белой расе стало вовсе не до смеху. Вот тогда-то и началось — сначала драки в центре, потом отпадения окраин, подключился Кавказ, и через месяц страна, сама того не чая, очутилась в состоянии войны.
Война эта принципиально отличалась от того, что устроили в оны смутны времена гражданин Минин и товарищ Пожарский. Впрочем, кому ж, как не альтернативщику, знать: о том, что они устроили, достоверно ничего не известно. Да и про Сусанина мы мало что знаем — особенно если учесть, как лепило варяжство своих героев: ничем не брезговало, отовсюду подбирало. Вспоминал же бывший диссидент, впоследствии главный борец с либерализмом Зиновьев: прыгали курсанты с парашютами в сорок четвертом году, один забоялся, облевался, обосрался, а будучи вытолкнут из самолета — умер от разрыва сердца. Когда покойник благополучно приземлился на автоматически раскрывшемся парашюте, его немедленно канонизировали и даже наградили посмертно: был бы труп, подвиг присочиним. Курсанты много тем тешились: русский народ — веселый народ, своя смерть ему забава, чужая — праздник. Минина и Пожарского засахарили до полной неузнаваемости: каждый год, да не по одному разу, демонстрировалась художественная картина о них, статуарная, позднесталинская, с грозной лающей музыкой, древнерусскими буквицами в титрах, с многословно-интеллигентным, коварным польским королем Жигимонтом подозрительно неарийского вида. Положительные сверкали глазами из-под гневно супящихся бровей: «Головы прозакладываем!». В прессу вовсю проникало слово «супостат». В детстве Волохову, увлекавшемуся тогда физикой, супостат представлялся прибором, регулирующим температуру супа, наподобие реостата, коим можно было умерять громкость; теперь мы на него бесперечь супились. Новая волна самоистребления началась сама собой, без верховного сигнала — ибо власть, что-то смекнув, давно уже не ставила задач: видно было, что призови ты хоть к разведению помидоров — завтра же начнется бойня, да картофельные бунты уже и описаны. Как из любой физической материи, включая табурет, умели в России изготовить самогон,— так и любой духовный материал с легкостью превращали в погром, и что ж мудреного, что один из дней единства и согласия дал начало побоищу? Признали его не сразу, говорили о массовых беспорядках, о том, что все под контролем,— но быстро прикинули возможные выгоды войны, списали на нее все за милую душу и объявили тотальную мобилизацию.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу