Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки, и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.
— Я так долго могу,— предупредил он.
Воронов молчал весь следующий день и всю ночь, когда над ним трудились еще трое подручных Евдокимова — добровольцев, которым все равно было, кого бить,— но когда Евдокимов показал ему представление на арест всех его родственников, направляемое по месту жительства в связи с разлагающей пропагандой в военное время (представление было отпечатано на специальном бланке, такой метод воздействия официально разрешался Генштабом), Воронов признался в существовании тайной организации и назвал весь списочный состав своей роты. Он помнил не всех и потому попросил список.
— Все?!— спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
— Так точно, все.
— Вы издеваться надо мной?!— снова заорал майор и еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
— Встать!— приказал Евдокимов.— Что ж ты, гадина… дрисня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
— Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли в числе заговорщиков всех, кого помнили, надеясь, что явная абсурдность показаний скоро приведет к ступору карательной машины, просто неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела внушать пище, что эта пища — дрянь, не заслуживающая ничего, кроме поглощения. Это у них очень хорошо получалось. Мало было сожрать — надо было внушить, что это еще самое лучшее, самое милосердное и гуманное, что можно сделать с такими отвратительными людьми, готовыми, вот видите, при первой же опасности сдать чад, домочадцев, сотрудников и сослуживцев, однополчан и единоверцев: мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!
— Унести это дерьмо,— брезгливо сказал Евдокимов. Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.
— Завтра и употребим голубчика,— сказал себе Евдокимов. Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение. Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова домой и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…».
По телу смершевца пробежала приятная судорога — не эротическая, конечно, но что-то сродни пароксизму наслаждения, который всегда испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно,— твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил своего сто тридцать первого внутреннего врага.
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции — вводной по теме «Нордический путь».
Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, видя в себе тогдашнем чуть ли не собственного сына — так много было прожито и передумано за последние семь лет,— он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы то, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции его и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ничего не понимает: откуда, в самом деле, простой крестьянке было понимать духовное куроводство! Теперь, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов отлично видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; но на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки иногда действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Владимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять насильственную ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Гуров был прав: чтобы их победить, нам надо немного стать ими и хорошенько у них поучиться — и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности (мы-то далеко не во всем солидарны), и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей — Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячью страхов и таинственных предчувствий, и только этому был обязан вундеркиндски быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал. Поэтому он уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбкой: «Марфа, Марфа! ты избрала худшую часть!» — как сказал бы лет семь назад, глядя, как она хлопочет по хозяйству. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу