Пальцы разжались, и Саша, оглушенный болью, карабкается по песчаному склону наверх. Там на скамейке над обрывом сидят сестра и мама. Они смотрят странно, холодно, не возмущаются Поликарпычем, не выражают сочувствия, не восхищаются его мужеством.
— Мы зовем тебя полчаса, — говорит мама. — Ты не слышал?
— Нет, — говорит Саша.
— Пойдем, быстро позавтракаешь, и поедем в Москву.
— В Москву? — удивляется Саша. — Будем ждать телеграмму?
— Нет, — говорит мама. — Телеграмму ждать не будем. Просто поедем на несколько дней. У меня там дела.
Саша видит, они обе уже одеты, сестра в своей красной кофте, в войлочной кавказской шляпе и с сумкой, в которой книги. Он оглядывается на реку, на луг, на все это просторное, солнечное, что он должен покинуть на несколько дней. Блестит в искрящемся плеске река, белым сахарным куполом стоит над лугом, над избами в мареве горизонта, над невидимым полем Тушинского аэродрома круглобокое кучевое облако. Оно не испарилось, не исчезло в синеве до сих пор; по-прежнему в августе белая гора возвышается над старым деревенским аэродромом, над многоэтажными домами, над излучиной реки, одетой в гранит, чуть заметно под напором западного ветра передвигаясь к востоку, к центру Москвы, и вслед за облаком медленно передвигается точно такая же, как когда-то, легчайшая прозрачная тень, и машины внизу то ныряют в эту прозрачность, то выскакивают на солнцепек, сверкая черными и салатными лакированными частями, летя серебряной дугою шоссе в Шереметьево, в Лондон, в Вену, в Бомбей, в Куала-Лумпур. Надо ли вспоминать? Бог ты мой, так же глупо, как: надо ли жить? Ведь вспоминать и жить — это цельно, слитно, не уничтожаемо одно без другого и составляет вместе некий глагол, которому названия нет.
Это вот что: шаркающая толпа на знойном асфальте, гул голосов, клочья музыки отовсюду, ее пух, ее сор, музыкальные перышки летают в воздухе, невидимые оркестры где-то выбивают свои перины, обертки мороженого под ногами, в урнах сам собой загорается мусор, растекание толпы, человеческий вар в лабиринтах аллей, краткие спазмы, тугая пульсация, запахи листвы, сигарет, потных тел, шашлыков, гниловатой воды пруда, вокруг которого валунами сидят бетонные лягушки, тихая поднебесная жизнь гигантского колеса, закупоренные в люльках счастливцы, чье-то бормотание в микрофон, хохот перед зеркалами, в которых страшно себя узнать, гром динамика над площадкой, охотничий бег милиционера, ныряющего в толпе, постепенная тишина, шепот деревьев, одинокие озабоченные собаки в пустынных аллеях, запах реки и лип, из-за куста рябины выпадение серолицего человека со спущенными штанами, хлопок выстрела, надвигается вечер, прохладой дышит овраг, лучше обойти его стороной, все это неизведанный континент, здесь есть свои джунгли, свои пещеры, свои коварные туземцы, добрые незнакомцы, здесь сочится, пресекаясь, чахлым ручейком мое детство…
Я живу неподалеку, мой дом безлюден. Кончаются уроки в школе, и я, вместо того чтобы бежать домой — что там делать, в пустыне комнат? — иду к Левке Гордееву, который живет во флигеле во дворе больницы, мы садимся в палисаднике за дощатый «козловый» стол, вечерами тут забивают козла, и дуемся в шахматы до потемок, пока мужики не прогоняют нас. Левка страстно любит шахматы. Я тоже люблю, но меньше. Могу без них обойтись. Иногда играю с ним безо всякой охоты, просто потому, что он пристает. Левка не похож на шахматиста, он похож на хулигана: мордастый, широкоскулый, белобрысая челка, хмурый из-подо лба прищур. И ходит он хулиганской раскачкой. Но раскачка оттого, что Левка чуть хромоват, щурится он от близорукости, а широкие скулы обманчивы — человек он мягкий, нерешительный, даже, пожалуй, трусоватый. Мать свою он почитает, отчима побаивается, хотя отчим больной и жалкий, никакого вреда сделать не может, а ребят Левка сторонится. Они его дразнят: «Эх, Гордей! Дать по мордей?» Однако в шахматной игре Левка смел и упорен, что меня удивляет. Сражается он до последней пешки. Левкина мать кормит нас обедом. Левка приносит из дома тарелки, бросает на дощатый стол батон, чтобы рвать руками, так вкусней, и мы хлебаем суп, рвем батон, едим замечательную пшенную кашу или жареную картошку, не отрываясь от шахмат. Левкина мать, Агния Васильевна, спрашивает одно и то же: «А твои родители где ж?» — «В командировке», — отвечаю я. «Вона как! — говорит она с некоторым изумлением, будто слыша впервые. — С кем же ты проживаешь?» — «С бабушкой». — «Вона как…» — Левкина мать продолжает тихо изумляться и покачивает лобастой головой, желтовато-смуглой, похожей на грушевидную реторту из нашего химического кабинета, мне такие головы не нравятся, и, покачивая ею, она шепчет неодобрительное. Понять нельзя, к кому неодобрение относится — ко мне, к бабушке, к родителям, уехавшим в командировку, или к кому-то еще. Агния Васильевна работает медсестрой в больнице, и, слава богу, времени на разговоры у нее мало. Она прибегает на полчаса среди дня, готовит еду Левке, кормит Станислава Семеновича, Левкиного отчима, который лежит в темной комнате на кровати и ничего не хочет: ни работать, ни читать, ни писать, ни разговаривать, ни слушать радио. В этом заключается его болезнь — ничего не хотеть. Вечерами он запрещает зажигать свет, и Левка делает уроки на кухне.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу