В нашей избе Паранька выгребла все подчистую. Даже отцовы валенки забрала, в которых он замерз, — с разрезанными голенищами. Но оставался еще патефон…
По маминым рассказам, патефон этот покупал отец. Давно, когда был я еще совсем маленьким. В трудный год решили сбыть последнюю овцу, чтобы справить кое-какую одежку, — доносились до ручки. Отец повез овцу в райцентр на базар, а вместо загаданных ситцев да штапeлeй вернулся с каким-то синим ящиком.
— Вот, мать, — весело сказал он, — песни слушать будем…
— Да какие песни?! — всплеснула руками мама. — Ить дожились — грех прикрыть нечем…
Но когда отец завел патефон и из этого обыкновенного ящика вдруг рванулся мощный, невиданной красоты голос, мама даже присела от испуга: «Свят, свят, свят…»
— Э-эх, дуби-инушка, ухнем! — ревел ящик, а отец от радости прыгал вокруг него, как малое дитя.
Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?
— Добре поет Яшка Гайдабура. По пьянке заревет — аж лампы тухнут. А этот, как его… Шаляпин — дак поет ишшо лучше, — единодушно признали соседи.
С тех пор по вечерам к нам собирались послушать патефон. Шли, как на праздник, охотнее даже, чем в клуб, на самодеятельную постановку. И во время войны, в долгие зимние вечера, приходили бабы. Редко, правда, не до песен было. Но иногда собирались, рассаживались по лавкам, не зная куда деть ставшие вдруг ненужными досужие руки, и просили маму:
— Заведи, Марья, Шаляпина.
Я садился точить на бритвенном оселке ржавые патефонные иголки, а мама крохотной рукояткой накручивала трескучую пружину патефона. И вот, после долгого гусиного шипения, ящик вдруг взрывался знакомым басом, который густо заполнял нашу маленькую избенку, не вмещался в ней, и казалось, вот-вот поднимет потолок, разворотит стены.
Мы по бережку-у идем,
Песню солнышку-у поем,—
бархатно гремел голос, и бабы, подавшись вперед, вперяли в синий ящик затуманенные слезой, словно бы слепые глаза. О чем они думали в этот миг? Может быть, о том, что кончатся скоро эти стылые, беспросветные ночи, растают снега и вернутся с войны их мужья и сыновья и снова будет счастливая жизнь на этой суровой, неласковой земле, и степь так густо покроется весенними цветами — огоньками, что почудится — это низовое пламя крадется к беззащитным березовым стволам… И снова загудит в березовых лагушках добрая медовуха, запенится, заискрится на свадебных столах, — быть может, обо всем этом рассказывала задавленным нуждой и лошадиной работой женщинам патефонная песня, могучая и раздольная, как наши степи…
Паранька ухватилась за патефон мертвой хваткой:
— Отдай, Марья. До песен ли тебе сейчас? Детей не пропой, девка. Отдай — ведро муки не пожалею. Крупчатой.
Мама не сдавалась. Соседки, когда заходили к нам по делу, словно бы невзначай, но с тревогой и надеждою заглядывали в горницу: не исчез ли патефон?
А для меня становилось все труднее доглядывать за младшими ребятишками. Во дворе я ходил за ними с прутом, словно за гусятами. Но стоило только на минуту отвернуться, как Петька и Танька скрывались в зарослях лопухов, проползали на животах под дощатым забором и оказывались на огневском подворье. Наверное, они чуяли по запаху, когда Паранька начинала готовить обед. Петька брал сестренку за руку и направлялся к крыльцу. Они прижимались к косяку и по очереди заглядывали в полутемные сенцы, где тетка Паранька на шипящем примусе жарила оладьи. Ребятишек она не прогоняла. Иногда даже давала по оладышку.
Я спохватывался, перемахивал шаткий забор, на ходу отыскивая прут. Подбегал к огневскому крыльцу, хватал Петьку за шиворот… Но от резких ли движений или от густого запаха жареного сала у меня вдруг мутилось в голове, подламывались ноги. Я не мог, не мог отвести взгляда от пышных румяных оладьев, которые горкой возвышались на тарелке.
— Ничо мать насчет патефона не говорила? — спрашивала распаренная, потная тетка Паранька.
Нет, не говорила, — покорно отвечал я.
— Ну дак, на вот оладышек, съешь, да скажи матери — пусть продаст мне патефон, я муки дам, сами оладышки печь будете.
Читать дальше