– Это очень серьезный шаг, – услышал я со стороны свой собственный голос, – можно мне подумать?
– Можно, – донесся издалека голос Дыбни. Ловцы человеческих душ поняли, что чуток пережали и ослабили давление:
– Завтра, в пять вечера, на Комсомольском озере, у ротонды над каскадом…
Какое-то ущербно улыбающееся существо, выжатый как лимон мой двойник, мутно двигался в коридорных зеркалах гостиницы, этого замызганного здания с тайными карманами. Полчаса или час назад мимо этих зеркал прошел беспечный разиня, самовлюбленный дурак. Лицо-то, в общем, было то же. Но теперь возвращался некто иной: мерзость, мутившая зеркала протягивающейся через столетия татаро-славянской жутью сыска и фиска, коснулась и меня, и вот, уже, резвясь, глодает во всю.
Слишком молодо было мое отражение в зеркалах: я чувствовал себя сразу и на столетия постаревшим, свежей жертвой Малют, Бенкендорфов и Берия.
Часы показывали без четверти пять.
Единственный собеседник – молчание. Оторопелым взглядом глядел я на прогуливающихся мимо разомлевших под солнцем людей: все они казались мне счастливо улыбающимися идиотами, не выдержавшими, спятившими, подписавшими. И теперь бесконечным стадом довольных собой осведомителей, самым прогрессивным в мире обществом стукачей, прогуливались под весенним солнцем.
В общежитии шатались такие же беспечно улыбающиеся, хлопающие меня по плечу, задающие нелепые вопросы, казавшиеся мне сплошь стукачами, и я улыбался им в ответ, я же, черт меня подери, был уже наполовину их, но как-то еще барахтался, жалуясь на головную боль, а они почти хором признавали:
– Да ты и выглядишь как с перепоя.
Я не спал, я боролся с самим собой, с дьявольской мерзостью, в последние часы принявшей облики Дыбни и Казанкова, наливающих мне в стакан вино. Знак хлебосольства и душевного расположения, вино дружбы, опоганенное прикосновением этих заушателей и продажных душ, даже если они при исполнении служебных обязанностей, вино, на глазах превращалось в яд, как в иллюзионистских фокусах; их облики расплывались во тьме, сливались, и я боролся с ними, я прилагал титанические усилия, чтобы различить их черты, изъеденные пороками: суетливые мелкие движения увековечили их каиновой печатью, пародией на истинное дружелюбие, столь елейно и обильно капающей с лица Казанкова. Конечно, их жизнь тоже жизнь, но чья-то другая. Тебя уже нет в момент, когда ты грязной лапой коснулся тайны другой жизни. Они зверски завидуют чужой жизни, потому что у них нет своей. На излете этого знания, очевидно, можно прожить и долго, но какая это мерзкая мертвая тягомотина. Вот почему они так чудовищно жестоки: количество растлеваемых ими душ повышает их по лестнице палаческих чинов, и это – единственно ощутимое движение их жизни. Они рассаживаются в чужой, как в собственном кресле, с бесцеремонностью и бесстыдством органов, прикрываясь фиговым листком секретности.
В редкие мгновения, когда я делал передышку под прижимающей меня и, все же, еще не совсем положившей на обе лопатки ночью, я как никогда остро не ощущал, что это такое – затаенная жизнь души. А ведь это было преступлением в их глазах более опасным, чем кража или даже убийство с целью ограбления, ибо взяв прерогативой в полнейшее и неделимое свое пользование "тайну и авторитет", они понимали, что единственным истинным их врагом была эта затаенная жизнь души, духа и творчества, уже сама собой несущая авторитет и тайну, в отличие от их фальшивого, поддерживаемого страхом и повиновением. Они не могли допустить ее даже полувольного существования. Им надо было сломить ее, подчинить себе. Их даже, – и я это внезапно понял, – доносительство интересовало как дело второстепенное. Им надо было лишь одного – сломить тебя, ввести в свой вольер, в собачий свой мир.
Неужели совсем молодым пошел такой Дыбня работать в органы? Неужели мертвецы не зовут его каждую ночь, и не вечен их веселый пир в его доме – особенно ночью? Неужели пепел мертвых не скрипит у него на зубах и кость не застревает в горле? Он ведь до этого, по его словам, был учителем? Максимализм моей молодости пытался хотя бы чуточку облагородить их страданиями. Но тут же передо мной вставал образ стукача и палача – провинциального учителя: из двенадцати гауляйтеров Гитлера девять были провинциальными учителями.
Ночь одолевала меня. Был миг, когда бессознательное ударом молнии входит в сферу сознания, испепеляет молниеносным озарением неисповедимых глубин, переживанием свободы. Да, она может лишь быть по ту сторону жизни, и тогда все сознательное, всю твою жизнь выращиваемое, лелеемое, собираемое, как в дендрарии, кажется бессмысленным сорняком, несмотря на то, что оно культивировалось и подстригалось по рецептам лучших садоводов и мыслителей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу