«Мама, — говорю, — это же я, Володя».
«Нет, ты — Генечка, ты никогда не ходил с бородою, ты носил усы, и они тебе так шли».
«Я не Геня, я — Володя».
«Ой, Володя, — восклицает мать, на мгновение задумывается, но, так и не вспомнив, спрашивает. — А где ты живешь?»
«В Москве».
«Ой, дак ты в Москве живешь?»
Мама сухо, резко засмеялась. Прежде она часто, беспричинно плакала, раздражалась по мелочам, вздорила, впадала в смуту и тоску. Нынче же постоянно смеется, ей весело, и оттого, что мама так странно смеется без нужды, на душе моей ещё горше. Она снова утопает в перине, уплывает от меня, теряется, покидает, так и не узнав. Я снова пытаюсь пробиться к её памяти, в неожиданных пустотах ее сердца отыскать себя. Спрашиваю: «Мама, как ты жила?»
«Ой, я жизнь-то хорошо прожила. Я жизнь-то хорошую прожила».
* * *
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
(Вместо эпилога)
«Живая природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице. Её невнятные звуки, лишенные внешней оркестровки, постоянно дробятся, идут вразнос, когда всякая живулинка вопит, соперничая с другою, старается перекричать, — и вот это буйство криков, шум ветра и дождя, скрип деревьев, стоны и хрипы умирающих существ однажды по чьей-то воле вдруг сливаются в хорал, который и улавливает наша душа, безотчетно томясь. „И душа с душою говорит“.
Но и за тыщи лет человечество так и не нашло ответа: кто есть мы посреди торжества равнодушной к нам природы и зачем явились на белый свет? Вроде бы чужие природе жадные кукушата, но отчего так слезливо восклицаем порою, глядя на вечереющий закат в зоревых перьях облаков, подернутых с исподу сизой дымкою: „Господи, как красиво!“ И тут язык наш спотыкается, немеет, воображение рисует уплывающую в погибельный запад жар-птицу, чудесно вытканную из небесного огня; но скоро она улетает, скрывается за сиреневыми густыми сумерками, оставляя нас в безотчетной грусти. А вослед неумолимо приступает глухая темень, прикрывает мир гробовой плахой, и в груди оживает мистический страх перед грядущим небытием. И все наши тщетные благие порывы объясниться с волхвующей природой, де, „родимая мати, прости нас и помилуй“, похожи на разговор с глухонемым; мать-сыра земля не откликается, не указует праведного пути. Она разговаривает со всякой малой тварью, но перед человеком умолкает. Тогда зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может иль не хочет объяснить своих родительских уроков, наполнить их учительским смыслом? Иль ждет покаянного последнего срока? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Чтобы не загрубеть и не омоховеть чувствами? Но ведь волк не плачет, ступая встречь утреннему солнцу сквозь росные травы. И ему, наверное, куда легче жить, не испытывая этих бесконечных сердечных терзаний.
Всякое русское место живет своей красотой, ни с чем несравнимой. Закрою глаза и порой вижу эту северную студеную реку, похожую на серебряную лаву, бесконечно истекающую из занебесных плавильных печей, насквозь прожигающую уступистые красные косогоры, и вода под берегом алыми, семужьего цвета ломтями; глухие непроходимые чернолесья, и вода там, как черненое серебро; беломошные красные боры и бородатые елушники в наплесках серы, и черные сучья упавшего дерева похожи на длань великана, уцепившего недвижные малахиты. Река шумно разговаривает на порогах, свиваясь в косицы меж камешников, разбирается на пенистые белокурые прядки, грозно ревет, наотмашь охлестывая пеной замшелые покати камня-баклана, упершегося грудью посреди стремнины, — и вот здесь, в глубоких провалищах между переборами, где вода кипит и кажется ничему живому уже нельзя зацепиться на быстрине, отстаивается перед броском через порог рыба-семга, идущая на нерест. Она порою упруго вскидывается над рекою серебристым веретеном, как бы озирая зорким взглядом грядущий путь и, высмотрев скрытую лазейку меж каменьев, падает плашмя в крутой водоворот, рассыпая вороха брызг. И каждый деревенский насельщик с восторгом выдохнет, провожая глазами рыбину и невольно засекая место: „Вот полотуха-то. Здоровуща, задери её. Килограммов на восемь свесит, а то и поболе потянет“. Семге надо пробиться в вершины реки, в вековые родильницы, посеять икру, оплодиться. А человек норовит достать „светлую“, у него азарт на сердце, он в соперниках „золотой рыбке“ и её, гулящую, надо бесперечь облукавить, вытянуть, хотя бы это последняя хозяйка из крайних сил попадает в родные верховья. И не из-за прибытка такая решимость в ловце, не из-за жирного мясца, которое так и тает во рту; не меркантильный интерес водит рукою в это мгновение, но первобытный зов, который до старости не покидает корневого рыбака. Вступает в силу борьба стихий, схватка звериных натур, и всякие самые верные суждения инфантильного горожанина тут будут далеки от истины. Кто знает, может рыба и вопит из родимых глубин о пощаде, бьется, пытаясь сойти с крюка, всё её родящее чрево полно истомы, но, увы, человек никогда не услышит её мольбы. Поединок горячит, захватывает сполна и невольно украшивает такую будничную постную жизнь. Достав семгу на блесенку и остынув от жара, рыбак может без сожаления тут же отдать добычу за бутылёк, а то и просто за стакан белого вина.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу