Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя „Тонюська“, которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз „Тонюське“».
* * *
«17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.
Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: „Мне тебя не жалко“. К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!
А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, — это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.
Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»
Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу