Подросши, я ходил в лес с матерью уже под Голый Холм. Помню, как собирались с раннего утра, подбирали коробье по своей руке и плечу, одевались в «ремошье», самое бросовое, натягивали на ноги носки иль чулки, ибо обувки не было, а босиком ступни твердой дорогою набьет, а в кустьях иль по иглицам и боровым беломошникам плюсны «вередит» до кровички. Бывало, выйдя из города на тракт, подбросишь коробейку в воздух: если набок упадет, то полкорзины насбираешь, если станет на донце — полную набьешь, а коли вверх дном окажется — значит напусто возвращаться домой. Примета древняя, но особой веры к ней у детей не было, но для какой-то нужды (наверное из шалости) драночную корзину каждый раз вскидывали над головой, не жалея, отчего мать постоянно ворчала.
В поход мама обязательно брала подорожники, — вареные с вечера картошки, кусок хлеба, в коробок из-под спичек насыпала соли; эта неприхотливая крестьянская еда после долгой лесовой бродни казалась особенно вкусной. Помню, отмахиваясь от комарья, присядешь отдохнуть на выходе из леса на трухлявое бревнышко где-нибудь возле Голого холма (десятый километр от Мезени), осоловело взглянешь на солнечный свет, мрело, таинственно сочащийся сквозь густой еловый лапник, истомно протянешь гудящие ноги в чулках, перевязанных под коленом резинкой иль веревкой, мокрые, донельзя изжеванные кустарником и мхами и, плямкая пересохшими губами, сквозь тряпицу позобаешь водички из прозрачной лужицы, на дне которой видна каждая соломинка и иглица и, освежив нутро, невольно потянешься за пазуху, где лежит подорожник, и как подзаборный псишко, торопливо заглотнешь холодную картофелину, пересыпанную крупной солью, не позабывая с любовью поглядывать на свою коробейку, доплотна набитую грибом. За весь поход я раза три перебирал добычу, все схваченное по-первости лишь из жадности, давно выброшено на коротких привалах, и каждый оставшийся грибочек, тугой и звонкий, без единого червочка, темно-синий на срезе, похож на крохотного лесового человечка в бордовой панамке…
Мать ест неторопливо, мусоля в жмени картошину, отщипывая от хлебины по крохе, и задумчиво смотрит на огромную корзину с «лешевой» едою, которую нужно еще дотащить до городка, а там, часок погодя, надо и на работу собираться в вечернюю смену. И никто не спросит, как тебе живется-можется, поморская вдовица; некому попечаловаться, поплакаться в жилетку, ибо сиротские слезы невидимы и неслышимы миру. Вот и я, ребенок, чем могу пособить, чем порадовать? Детское сердечко мое еще не готово посострадать матери, утешить хотя бы словом, понять ее страсти; и душа моя, пока немая, молчит, не ворошится от жалости. Меня занимают лишь свои детские забавы, что поджидают на улице.
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, — так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, — а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, — невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, — а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, — домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу