— Любишь Степку-то? — придушенным голосом спросил Радюшин и вместе со стулом придвинулся поближе, почти касаясь набухшими ладонями Любиных коленок.
— А кого любить-то еще…
— Оно так, конечно, — вроде бы согласился гость.
Любе что-то понадобилось на кухонном столике, иль она испугалась того смутного и опасного, что надвигалось на нее неотвратимо, и потому пыталась с робостью уйти с кровати, но Радюшин внезапно поймал ее худенькое тело, словно бы поместившееся в его горсти, и прижался шальной головой к ознобно дрожащему животу. Запах бумазейного халата и молодого тела, это неожиданное покорство опьянили Радюшина, но он пока крепился еще, пытался частыми глухими словами заглушить в себе то звериное и пьяное, что с каждой минутой нарастало в груди. Он губами ощущал душную шероховатость материи и вминался ртом в ее глубь, словно бы стремился проникнуть сквозь нее к сильному и податливому телу.
— Пустите, вы что… вы с ума сошли. — Вроде бы пыталась возмутиться Люба, но, не понимая того, сама обвисла в этих жадных ищущих руках.
— Ты послушай. Ну что тебе стоит, ты погоди… Преступленье ли это, скажи, если полюбить хочу и люблю. Было подумаю — и тошно. Неуж жизнь вся? А тут ты… Шалишь. У меня ведь как, Люба: стремя ухватил — и аньшпугом с коня не собьешь. А тут вдруг качнулся, к земле повлекло, о смерти мысли. Приду, поем, лягу спать, рядом баба сонная, обнять тошно. И как завою-у… Вот словно бы все верхом мчался, все боялся с седла выпасть, и вдруг в кузовок посадили — и не тряхнет. Прямиком в могилевcкую. Думаю: и неуж все? Неуж жизнь моя кончилась?
— Отпустите… Что вы говорите. — Люба пыталась вырваться из жадных, омертвевших ладоней. Ей отчего-то хотелось слышать безумные слова, но и было страшно от них. — Отпустите, иль кричать буду.
— Ты погоди, погоди только, — тупо повторял Радюшин. Все напряглось в его естестве, налившемся страшной силой, и он безмолвно молил женщину, чтобы хоть на мгновенье перестала она вырываться и покорилась. — Преступленье ли это, если люблю? И неуж жизнь закруглилась вот так просто: насуетился, наплодился. А я счастья хочу, радости мыслю, чтобы огонек всегда тут брызгал. — Он договорил уже с озлобленьем, почти ненавистно, комкая ладонями ее тело. Вдруг вскинул вверх лицо, багровое, в странных синюшных пятнах. Люба увидела бессмысленные, пустые глаза, обвислые щеки, обметанные иссиня-черной щетиной, и по-настоящему испугалась тут.
— Пусти-и же…
Удар получился неожиданный, хлесткий.
Радюшин тупо покачал головой, как после затяжного похмелья, сдернул с вешалки пальто. Ночной холод протрезвил его, воскресил, еще пьяно кружилась голова, горела щека, и на сердце было так обидно и тошно, что хотелось долго и похабно материться. «Дурак я, ну и дурило, — нещадно тыкал себя кулаком по лбу. — Скот, скотина, куда полез с поганым рылом. Любви захотел, ха-ха, любви какой-то, а везде одна похоть, ха-ха».
Наверху тлело крайнее окно, наглухо забитое наледью, во тьме лежала безмолвная деревня. Радюшин устало зевнул, выворачивая скулы, и ему вдруг так нестерпимо захотелось оказаться в своем доме, в угретой перине, что все случившееся только что показалось дурью и блажью. «Похоть одна, кругом похоть, — бормотал он, нашаривая в сугробе тропинку. — А она хороша тоже, стервь. Сказала бы не — и дело с концом. А то хвостом круть-верть, круть-верть. — И тут, словно по лбу железным перстом. — Ну, если скажет кому? Она такая вертешка… Да не-е, ей-то какой расчет. Самой же во вред».
Но только он вышел под фонарь, успокоенный и сонный, почти позабывший недавнее наважденье, как под ноги выметнулась из заулка дворняга: одно ухо пельмешком свалилось, глаза карие, с грустинкой, а в пасти онемело торчит извалянная, опластанная, закоченелая курица. Знать, где-то в сугробах лежала птица, а после унюхала, вырыла ее бродяжка и на радостях долго теребила, добираясь до посиневших куриных мослов.
— Нынче я устрою ему, я ему такое устрою, что и врагу не посулить, — грозилась жена Нюра, поджидая Радюшина.
— Значит, своими глазами видела?
— Ну-у… Как кобелина. Знак условный подал, и шасть…
— За коим его туда носит-то? Никак в толк не приму. — Домна пригорюнилась, скукожилась виновато в углу кухни за шкапом, вовсе невидная от порога, вся виноватая каждой крохотной жилкой.
— Кобелина, выкрест, азиат чертов. Вот для чего Степку— то на Канин услал, чтобы блуд творить, — кипела Нюра, не слыша свекрови и злорадно не замечая ее. — Жрет, пьет, на всем готовеньком, как барин, выдай да подай. Ему же силу некуда девать, он с жиру бесится. Ему молоденькой-то схотелось, чтоб силу свою положить. Вот уж придет, он у меня схлопочет ухватом по шеям, не погляжу, что седатой. — Поначалу грозилась яростно, но с табурета, однако, не сдвинулась и с каждой минутой ожиданья говорила все глуше, все тоскливей и беспомощней становились шафранные глаза, нынче глубоко осевшие, и коротенький нос мертвенно, устало заострился. Круглые плечи рыхло обвисли и потерянно оплывало рано изжитое тело. Войди сейчас Николай Степанович, благоверный и всесильный, рыкни лишь для острастки иль взгляни круто и темно, и сразу куда только слова грозные денутся с Нюриного языка…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу