Парикмахерши часто приходили загорать на поляне и в саду почти каждый теплый выходной день, и, помню, Юрка с загоревшимися глазами как-то прямо за руку потащил меня прятаться, едва парикмахерши появились, неторопливо идущие сюда в светлых ситцевых платьях.
— Счас… Будут… Точно будут! — дышал в ухо Юрка, когда мы устроились поудобнее в крапиве, не упуская из виду поляну.
А парикмахерши, оглядываясь, — никого на поляне, — задрали платья и через голову сняли их, как-то странно-усмешливо оглядывая друг друга. Обе были в беленьких бюстгальтерах и в голубых длинных, до колен почти панталонах, трикотажных и красивых, как ходили тогда почти все женщины. Но парикмахерши словно боялись, что их увидят в таких штанах, и подвернули их, сделав как трусы. Потом они улеглись на какую-то подстилку, не то покрывало, и легли загорать. Сидеть в крапиве мне надоело, я не один раз сжалился, тут было душно, жарко, пахло прелой землей, но Юрка все удерживал меня. «Погоди. Пойдут они! Точно! Ссать захотят и… У баб это скоро… Все время ходят… Жди..» И мы дождались. Парикмахерши вдруг согласно встали, что-то тихо говоря меж собой и странно улыбаясь, а та, что была толще, даже высунула язычок, будто дразнясь. Они неторопливо пошли к кустам, и Юрка схватил меня за руку. «Счас!» Парикмахерши же, зайдя в тень, сначала согласно присели, а когда поднялись, их трусы опять были панталонами и обе они оглядывались вокруг. Никого не заметив, они стали расстегивать друг другу лифчики и, когда расстегнули, встали лицом к лицу и обе высунули языки, напомнив мне странных человекоподобных змей. Языками они соприкасались, соединялись, облизывали друг друга, издавая короткие стоны, и, приподнявшись, мы с Юркой увидели, что штаны у девушек полуопущены и они обе гладят и ласкают друг друга. Потом они стали сосать груди. У толстой груди были большие и длинные, у другой короткие и торчащие, как груши. А дальше та, что была тоньше, опустилась на колени, и было видно лишь ее кудрявую, в шестимесячной завивке, голову, припавшую к животу подруги, а та стояла, запрокинувшись, страдальчески корчилось ее некрасивое лицо, она жмурилась и стонала. Юрка трясся. Меня тоже колотил озноб. А женщины легли, и стало плохо видно, как они извиваются и приникают друг к другу и опять напомнили змей или кошек. Вот одна из них коротко, глухо вскрикнула, и тотчас почти закричала другая гортанным, ноющим стоном. Они затихли. Потом опять так же согласно встали, застегнули бюстгальтеры, опять превратили панталоны в трусы и пошли на поляну. Но загорать не стали, оделись и скрылись. Юрка с восторгом, блестя глазами, рассказывал — видел парикмахерш не один раз, ходит вечерами, где они живут, подсматривать в окна. Обещал позвать меня. Но так я и не собрался.
Все это проносилось в моем сознании яркими летними картинами, мелькало, пока мы шли.
— Ну? Што? Про-щаешь? — усмехнулась Надя, когда мы приблизились к трамвайной остановке.
— Приходи. Кажется… Я все понял..
— Ладно, — снова усмехнулась она всезнающей и словно презрительной улыбкой. На розовой полной щеке родилась ее прелестная ямочка, которую я так любил, даже ждал ее, ямочки этой, ее появления. — Ладно. Поживем еще, может… Тут вот… Задача… На другой объект собираются нас перибро-сить. Дали-ко. Реже видаться будим… И мужик у миня к весне должен… А то, может, кончим? А? Любов, она, знаишь, как чашка, — разбил, склеил, а все равно ни целая. Ни звенит… А? — Глаза были уже холодные, пустые и темные.
— Приходи.
— Ладно. Подумаю. Может, приду… Завтра… Однако, трамвай мой идет… — Она уехала.
Назавтра она не появилась. Я почему-то знал это. Словно бы чувствовал. Я прождал ее весь вечер. Выходил на дорогу. Болтался зачем-то у закрытых ворот стадиона. Было холодно, и дул уже совсем зимний ветер. Холодно плескала вода в пруду. Зябла под ветром запрокинутая с мячом гипсовая спортсменка. Зачем-то я подошел к ее постаменту — и увидел, что он весь в трещинах, в трещинах были и ноги статуи, в трещинах-кракелюрах небеленый, хоть все еще прекрасных форм зад, в трещинах грудь с потеками птичьего помета. А вместо мяча над ней торчала ржавая проволока-арматура.
Я вернулся домой и, скрепя сердце, принялся что-то такое рисовать, писать, надо было заняться. Ожидание — Надя все-таки вернется — придет, соскучится — слабо грело меня, и так с этим ожиданием, а лучше сказать, мучением прожил десять дней. Мука моя, однако, не утихала, и как-то под вечер я не выдержал, быстро оделся, — стояли уже холода, выпал снег, — пошел к ее общежитию. Во всех окнах там горел свет, зато в подъезде было темно, и я, спотыкаясь, поднялся по темной, вонючей лестнице. Толком я не знал, где комната Нади, — знал, что на втором. И потому постучал в первую попавшую дверь.
Читать дальше