— стояла в ушах, била ритмом грозная певучая музыка, буханье барабанов и звук труб, от которых улыбалась, светлела, сверкала и замирала в восторге душа, вспыхивала счастьем, как эта золотая медь слепящими бликами. Виделось в цветах, в трепещущих флагах лицо Сталина, такое знакомое, истинно родное, с лучащейся улыбкой всезнания в аккуратные сталинские усы… «Если завтра война… Если завтра в поход… — шли в колоннах молодые, веселые, все в улыбках. — Если завтра война…»
Как это было недавно, было вчера, но и сегодня в нашем тыловом дворе никто, кажется, не тревожился и не горевал из-за войны так, кроме нас с матерью. Зареванные и словно отчужденные, стояли мы в толпе соседей и каких-то пришлых людей, и кто-то даже успокаивал, стыдил нас:
— Да что вы! Голубушка, разве так можно! И муж ваш, конечно, жив-здоров. Разве можно так… Разве можно!!
У нас одних отец был ТАМ.
Ушел он на летний военный сбор в конце мая. На такие сборы его призывали часто, чуть не каждый год. Но раньше служил он недалеко от города — наверное, это был поселок, и мать иногда брала меня, совсем маленькую, навестить отца. Я запомнила серые длинные казармы в унылом высоком сосняке за зеленым забором. Мне все хотелось заглянуть за этот забор, и, когда мать поднимала меня на руках, я видела только долгие, бесконечные крыши. Помнила я еще молодых красноармейцев, глядевших на меня и на мать с каким-то жадным изумлением, отца, который приходил к нам из-за этого забора после долгого-долгого ожидания. Отец был непохожий, незнакомый, темный от загара, даже почти чужой, весь скованный какой-то непринадлежностью и будто непричастностью к нам. Он словно весь принадлежал этому унылому забору, будке, из которой вышел и через которую опять должен был уйти от меня и от матери — туда. Прощаясь, мать плакала навзрыд, отец гладил ее по плечу с непонятным для него выражением беспомощности. Мы уходили. А я навсегда сохранила тяжелую неприязнь к зеленым казенным заборам, баракам и этому равнодушно-скучному сосняку с длинными, без веток, высокими стволами, освещенному — так всегда в моей памяти — по макушкам и верху стволов неприятно-желтым вечерним солнцем. Я жалела отца. Мне казалось, что за зелеными заборами живет глухая тоска и люди, такие, как отец, окованные ею, маются там, как души в подземном царстве. Может быть, и мать думала так же, потому что всю обратную дорогу, притиснутая ко мне в тряском, фырчливом и тесном автобусе «фордике», который ходил отсюда часа через два-три, стояла окаменело и так же каменно глядела в окно. И за окном все рябил тоскливо высокий сосняк.
Зато не было счастливее дней, когда отец возвращался, все еще такой же, не наш, принадлежащий тем заборам и армии, в шинели с кубиками в малиновых петлицах, в аккуратном шлеме или в фуражке со звездой, весь пропахший ремнями, сукном, особым шинельным запахом, и я радостно ходила с ним за руку по двору и на улице, гордясь своим военным отцом. Через день-два жизнь входила в привычное русло, отец опять становился моим мирным папой, в белой парусиновой рубашке с вышивкой елочками по вороту, в брюках галифе и хромовых сапогах, которые он носил зимой и летом. И только темный тот загар долго не сходил с его смуглого черноглазого лица, лишь постепенно слабея к осени…
Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, «работаем», — значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии — строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась — все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: «Тяжело как-то, Лида… Тяжело на душе… Зачем это все так? Тяжело… Вырастешь — поймешь…»
С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то «булочкой», то «пышкой», сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.
Читать дальше