Хотел было в уборную пойтить, да Моськин не пустил.
От Моськина я брел как волна — то падаю, то поднимаюсь. А что толку — все течет… Но каждый кончик свой вопрос имеет. Нога спрашивает — зачем?! Не в смысле хождения, а в смысле ощущения ноги — зачем? И куда? Во что?
Так же и все остальное. В целом. А то, что мыслит, мозга, особенно кричит: зачем, зачем?!
Точно хочет куда-то подпрыгнуть и из тюрьмы своей вырваться.
Я побежал. Я от мыслей часто бегу. Но теперь не помогло. Словно не я бегу, а все кругом бежит… А мне скучно.
Пришел домой. Вечерело. Починил стул. Посидел. Починил стул. Опять посидел. Папаня приплелся, старичок. Он у меня — один.
Я говорю — папань, чегой-то я сегодня веселый.
Он молчит.
Мне молчи не молчи, я и сам могу кулаком махнуть.
Жалко мне папаню. Грязный он у меня, нищий и оборванный. Старичок, а сопливый, как дитя. И глаза — ясные.
В черном теле я его держу.
Если б мне было куда деваться, я б его по-настоящему пожалел. А то я его жалею больше для себя, для забавы. А деваться мне в самом деле некуда — сколько ни работай, сколько песен ни пой. Вопросительный я весь, точно закорючка.
А старика люблю пожалеть: бью его, деньги отбираю, черствым хлебом кормлю, а жалеть — жалею.
— Папань, пригреть? — заложив руки в бок, подошел к нему. Он конфузится и лезет в угол.
Я старика мыть люблю, в корыте. Он голодный, долго не выдерживает. Но я промою, кулачком по бокам пройдусь.
Этот раз он еле дышал. Завернул его в простыню, на постель кинул, одеялком прикрыл… Очухливайся, родимый…
…Свет погасил. Картошку поел. Я во тьме люблю есть. Походил по комнате, заложив руки в штаны…
Вопросительность во мне растет, а жизнь — это вялое бормотанье…
Постучал стулом…
Господи, когда же я к тебе улечу?!
Много, много чудес на свете. Вот снег запорошил все черненькие нарциссирующие домики, покрыл больные деревья. Кое-кому стало страшно. Только не деду Матвею. Не для таких страхов рожден. Веселый был дед, бессознательный. Больше всего любил в прорубь нырять. Вылезал быстро, как змея человечья, и голый на гармошке играл. В пляс пускался. Собирались около него шестеро-семеро деток малых и зыряли на его простодушие.
Кто много видел деда? Да почти никто, хотя внучат у него было видимо-невидимо.
Лик свой скрывал, зато сам был стремительный. Мимо дорожки и вокруг леса часто бегал. Туда-сюда. Туда-сюда. Всегда ему было как-то не по себе.
Жизнь свою он промогал в какое-то бездонное, бездонное болото. Любил на картинках лук резать, девочкам зубы считать. Были периоды, когда некоторые полагали, что он вообще перестал существовать.
Но потом Матвей опять о себе напомнил. С годами нарастала у него нечеловеческая активность: то всей деревне дров нарубит, наколет, то просто о себе задумается. Думал по вечерам, смурно чихая в тьму, или, думавши долго часами, напряженно простаивал на одном месте у крыльца с топором в руках.
Но никто не считал, что он кого-то ожидает. Да и до ожиданий ли ему было?
Часто видели, как он идет быстро-быстро по безлюдному, заснеженному полю, один, на глазах у всей деревни, точно спешит куда-то, и вдруг просто поворачивает и бросает вверх — высоко-высоко в небо — свою драную меховую шапку.
— Физкультурник, — шептались тогда о нем соседи.
Никто не обижал также его жену — смазливую, хоть и в летах, бабенку, прятавшуюся где-то по норам.
Летом она иногда выходила из леса прямо на людей и смущала их заднее чувство.
Угрюмый, живущий на подаянье у церквей, психиатр объяснял всем, что люди пугаются Матвеевну в основном от ее полного несоответствия чему-либо. Возражая самому себе, психиатр, правда, говорил, что как же она тогда рожала.
Но начальство слышало, что Матвей, когда любил свою жену, то словно кол ей осиновый в чрево вбивал, как будто она упырь.
Странно только, что от такого соития рождались вполне дикие, прямолинейные дети.
— Много тут было недосмотра, — мутно говорило начальство.
Деревня жила святой, малопомешанной жизнью: кто с трактором спал в обнимку, кто бензин в моторе заговаривал, кто зубы блаженным духом лечил. И кругом была масса, масса телевизоров.
Деревенские телевизор любили не за содержание программ, а за причудливые бестелесные телодвижения в нем.
— Как на том свете будем, — уверяла всех психиатрова жена старушка Авдотьевна.
На тот свет, правда, стремились все до умопомешательства. Но так как никто не знал, как туда попасть, то вместо действия это стремление выражалось в массовом долгом всенародном скулении на луну по ночам на скамейках. Или просто в нудных и бесконечных разговорах о том свете во всех подробностях, как все равно о баньке.
Читать дальше