— А мне мама новые сандалеты купила.
И ждет, что я скажу, какие обновки у меня, и уверена, что у меня их нет. Я говорю:
— А мне папа — барабан…
Она тцекает и продолжает хвалиться:
— А мне мама — новые носочки. Вот!
Я тогда честно припомнил свои последние обновы, но последних не было, а соврать в неожиданном разговоре я не умел.
— А мне папа — барабан…
— А мне мама — юбочку новую. Она дешевая, зато практичная.
Я угрюмо повторяю:
— А мне папа — барабан…
И тут мы начинаем тараторить. Она всё больше и больше упиваясь, а я все больше и больше озлобляясь.
— А мне мама кофточку. Э-э!
— А мне папа барабан!..
— А мне мама ленточки-и!
— А мне папа барабан!!.
— А мне мама косыночку-у!
— А ты… а ты… а ты…
«Дура», — хотел сказать я, но не сказал. Молчу. И она сразу замолчала. Испугалась, что ли?
Но я не пугал, я боялся сам, что она может сказать что-нибудь такое обидное, на что я не найду ответа. Я знал, что не найду.
Мы не разбредаемся в разные стороны, потому что домой рано, а ребята ещё не вышли, чтобы каждому разойтись по «своим». Мы сидим на ободранной скамейке со спинкой, сидим рядком, но молчим. Однако плохое настроение не держится. Снова начинает она:
— Скажи «чайник».
Сомнительно мне что-то, произношу нерешительно:
— Ну, чайник…
— Твой отец — начальник!
Подобные дразнилки считались шутливыми. Но она так серьезно произносит это, что я готов обидеться. Снова молчим.
Я встаю и подхожу к садику злющей старухи, жившей в собственном одноэтажном домике. Ни домика, ни садика сейчас нет — двенадцатиэтажный кооперативный дом, а тогда ветки за забор свешивались. Я подхожу и начинаю почки жевать — очень вкусно. Старухи дома нет, ушла в магазин. Верка подходит и тоже начинает объедать почки. Мне почему-то очень хотелось с ней подружиться взаправду. Быть может, потому, что была в ней какая-то непоколебимая уверенность, которой во мне не было…
Если бы появилась старуха, я думаю, нас сдружило бы общее бегство от нее. Но на мое невезение, она не появляется. Однако, опасаясь ее, мы двинулись прочь и снова вышли на асфальт около нашего дома. Я принимаюсь рассказывать мой первый увиденный тогда фильм — «Алитет уходит в горы». Распинаюсь и выкладываюсь. Вдруг она прерывает меня:
— А мне папа сказал, что когда я бегаю, у меня пятки сверкают! Э-э!..
Её папа!.. Толстый профессор, запрещавший дочке по непонятной для меня в том возрасте причине играть со мной. Позднее, подросши, я узнал от родителей: по причине моей нерусской фамилии.
Я недоверчиво кошусь на нее: «Как это — пятки сверкают?..»
— Вот, смо-ри! — кричит она, вскакивая. — Только как следует!
И она бежит вдоль дома. Я смотрю очень внимательно, но ее пятки не сверкают. Они даже не мелькают. Ноги ее отрываются от земли одна за другой очень размеренно.
Она возвращается, запыхавшись.
— Ну и что? — пожимаю я плечом. — Я так тоже могу, подумаешь!..
Мне хочется, чтобы и меня кто-нибудь похвалил. И ещё я чувствую вдохновение бега.
Пожалуй, я и сейчас уверен, что бежал быстрее нее.
Я прибегаю назад, она сразу торопится сказать:
— У тебя пятки вовсе не сверкаю-ут! — И поспешно встает: — Смори, как надо!
И мчится. Я уже понимаю образ не буквально, не жду от ее пяток сверкания, но все равно мне кажется, что я бежал поскорее своей соседки, и кажется, что она-то понимает слова своего отца буквально.
Но объяснить, что я понял, не умею.
— Видишь, как надо? — возвращается она.
Она даже не торжествовала, нет. Она просто меня учила. А мне стало совершенно ясно, что она никогда не сможет разглядеть, как быстро я бегаю. Не сможет, потому что не захочет. Или это мне сейчас ясно?.. А тогда только обиделся: чего, мол, она воображает?!
Но вслух все равно ничего не сказал.
1968–1979
Почему меня все время тянет к воспоминаниям детства? И дело тут не только в уже ощутимо приблизившейся старости. Не в ностальгии по прошедшей свежести и непорочности. Просто в случайных детских эпизодах, встречах, событиях нахожу я теперь некие символы, могущие если и не объяснить, то хотя бы дать намек на разгадку нашей посконно-домотканной культуры да и всей нашей — с постоянно меняющимися смыслами — вывернутой наизнанку жизни.
Я вспоминаю, как мы с Танькой Садовой, девчонкой годом меня старше (а мне уже девять), укрылись в кустах поспевшей черной смородины и дергали потихоньку одну ягодку за другой. Маленький садик ее и дом были окружены забором. Перед калиткой рос огромный дуб, как страж разделявший наш двор, где два пятиэтажных каменных профессорских дома, и ее дворик и домик — деревянный, с мезонином, уцелевший от окраинной, околичной Москвы. Когда я читал: «У лукоморья дуб зеленый…», я почему-то всегда именно это дерево воображал.
Читать дальше