Домой он не пошел. И какое-то время просто стоял возле школы, на заднем дворе, уткнувшись лбом в холодный хобот водопроводной трубы и чуть-чуть покачиваясь. Оттуда его жестоко шуганул дворник, дядька незлой, но тихо и очень причудливо ненормальный. Заключенный никем не замеченной шизофренией в очень красивый и необыкновенно сложный мир, полный цветных сполохов, заботливых голосов и изысканно сложных ритуалов, дворник требовал от вверенного ему контингента (метлы, совковые лопаты, младшие и старшие школьники) соблюдения целого конгломерата самых невероятных правил. Например, лужи можно было обходить только слева. А справа – нельзя. Справа от луж лучило. Еще нельзя было стоять на канализационном люке. Подходить к елкам (там лучило еще сильней). Произносить вслух слово «рекреация». Ну и так далее.
Не желающих подчиняться идеальному распорядку дворник просто выгонял со двора – особо упрямых при помощи лопаты. Запреты передавались из уст в уста как часть школьного фольклора, потому битых было не слишком много, и жизнь на выметенной площадке шла в полном соответствии и согласии с вялым течением дворницкой душевной болезни. То есть все стояли и ходили там, где хотел Мировой пульсар. И каждый день после уроков и во время большой перемены дворник, щуря липковатые глазки, удовлетворенно наблюдал идеально ритмичное и правильное кружение по двору сияющих геометрических фигур и торжественных световых потоков. В такие минуты он был безоблачно и пронзительно счастлив – наверное, единственный на всей земле.
А стоять у водопроводной трубы под третьим окном слева первого этажа тоже было нельзя. Хрипунов просто забыл.
Потом был какой-то неясный временной перебив – такой плотный, что даже много лет спустя Хрипунов старательно пытался вспомнить или хотя бы понять, какая нелегкая (а главное – зачем) принесла его, невесомого от боли, огненного, едва уже соображающего, именно в больничный сад, до которого от школы, в общем, надо было пилить и пилить, да и делать там, в больничном саду, в конце мая, днем, одному, было совершенно и очевидно нечего: барбарис едва проклюнулся, под старыми, стиснувшими друг друга елками кое-где еще чернел зернистый снег – никакой, словом, серьезной поживы серьезному пацану, одна чавкающая почва, да заляпанные по колено брюки, да одичавшая за долгую зиму, лютая от одиночества бабка Хорькова.
Или он просто чувствовал, что ему НУЖНО в больницу? Математичку, отправившую его домой только с третьего урока, судили страшным судом педагогической чести – она рыдала, по-кроличьи дергая мягким красным носиком, юбка перепачкана мелом, на горле дрожит виноватая толстенькая жилка – я же не вры-ы-ач, ну откуда я знала, он же не сказал, что ему больна-а-а. Отправила бы с четвертого – засудили бы насмерть. На хрипуновскую смерть. Потому что никто не знал, почему он тогда не умер. Должен был по всем статьям. Но не умер. Не смог.
В самом дальнем углу больничного сада была помойка, вполне, впрочем, по-феремовским меркам, цивилизованная. То есть объедки воняли и кисли по большей части в мусорном баке с надписью «Пищевые отходы», а не где попало, еще один бак – зеленый, с крышкой – был заперт на висячий замок (мальчишки говорили, что туда выкидывают отрезанные руки и ноги и всяких непонятных человеческих зародышей, – и врали только на одну треть), а все остальное было неопрятной и невероятно заманчивой кучей свалено на бетонную площадку, деликатно отгороженную от царства живой больничной природы бетонными же блоками, поставленными на попа.
Полюбоваться этой роскошью можно было только издалека – бабка Хорькова почему-то сторожила помойку с истинно сакральным рвением, будто собственное драконье логово или алтарь хищного неведомого бога. Те немногие пацаны, кто ухитрялся не только добраться до груды больничного мусора, но и вернуться оттуда живьем, с придыханием рассказывали, что на помойке все завалено почти не сломанными скальпелями, кусками окровавленной ваты, перепревшими бурыми бинтами, металлическими штуковинами и прочими странными и любопытными вещами, без которых мальчишке в хозяйстве не обойтись ну просто никак. Словом, место было, как сейчас говорят, культовое. Да и сама больница была культовая – огромная, погребенная на дне одичалого парка, она была таким же жизнеобразующим явлением в городе, как каучуковый завод. Только куда старше – говорили, что флигель в ней сохранился еще с незапамятных времен, – глупости, конечно, с незапамятных времен в Феремове сохранилось только само время.
Читать дальше