Увлеченный этой своей догадкой, он старался приглядываться ко всему, что поддерживало его в правоте, — когда приходил кто–нибудь из соседей и угощал его яблоками, непременно приговаривал: «Не стесняйся, еще бери, чтобы было два», или пекарь — бабушке: «Простите, у меня нет сдачи за два хлеба, берите уж четыре…» — не три хлеба, а четыре, не одно яблоко, а два.
Один к одному — все должно было рождать пару, ничто не может быть принятым в одиночку, ни подаренное, ни купленное, зато мертвое и ненужное довольствовалось своей цифрой 1. Куст олеандра родил из себя две ветви, а сам ушел в землю и почти не показывался из кадки, две горлицы с открытыми от жажды клювами всегда залетали на кухню в поисках воды, и сушеную смокву на крыше можно пересчитать и увидеть, что все они в паре — ни одна не останется лежать сама… Значит, одинокий — это обиженный, отвергнутый, искусственно разделенный, как он в часы ссоры, парой же своей он считал бабушку, ибо больше, чем кто–нибудь в семье, она была с ним.
Неприятие же бабушкой отца он воспринимал как сопротивление третьему, кто хочет нарушить гармонию их пары, как попытку отца, подружившись с ним, отстранить бабушку и оставить ее в одиночестве, после чего она должна будет умереть от горя, — ведь мысль о том, что после его появления в доме кто–то должен уйти, уступив ему свое имя и место, и что этим человеком должна быть бабушка, не давала ему покоя с того вечера, когда он впервые узнал о тайне имен и об их толковании.
Часто теперь, когда бабушка читала ему, он вдруг переставал ее понимать, и рассеянный взгляд его блуждал по ее лицу, бледному и бескровному, он пытался понять, каким становится человек перед уходом, чтобы не прозевать момент предсмертных мук бабушки, как–то и чем–то помочь ей, чтобы она прожила еще немного и успела сказать тайну своей жизни, тайну, которую, он уверен, никто не знает до конца, а узнавший пронесет ее с собой дальше по жизни, так что в нем будут жить теперь двое — он и тот, кто исповедовался.
Хорошо, если это случится осенью, когда созреет виноград, сок оживит ее ненадолго, если Душан успеет намочить губы бабушки, они зашевелятся и сумеют прошептать последнее прости. Нет, не ему: прости за ссоры, обиды и запрет — это было бы слишком просто и банально, так банально, что не могло бы содержать в себе тайну жизни; прости за нечто существенное, главное, может быть, за то, что она топтала пыль улиц, любовалась побегами виноградника, высасывала сок смоквы, следила, как ящерица выслеживает мошкару и как цветет олеандр, за то, что жизнь показала ей все это вечное и непреходящее, и рядом с этим вечным сама она оказалась случайной гостьей, пришедшей ненадолго, обманувшей это вечное и не сумевшей показаться величественной, — вот за это прости. Так объясняла бабушка как–то смысл своего прихода, и он, не поняв ничего, еще больше испугался, и страх за бабушку жил теперь в нем постоянно.
И еще ведь она была с ним в паре — один и еще один, — и он чувствовал уже сейчас, как после ее смерти он останется в одиночестве. Эти детские страхи, особенно сильные перед сном, заставляли его долго бодрствовать, но когда он засыпал наконец, не в люльке уже, а на той кровати, что стояла в темной смежной комнате и которую поставили вместо люльки, он видел загадочные и странные картины, какие–то обрывки истории рода. Из глубины времени его будоражили видения охоты — скалы, бегущая лань, убийство или вдруг пески и кочевые верблюды, костры, в другом сне — дерзкие, пугающие лица, темные, глубокие пещеры, где жили его предки. Все это приходило как память, никогда не виданное им, но живущее в нем, переданное ему ушедшими, через них, их память и сновидения, чтобы мог он потом, вместе с опытом своей жизни, передать всю историю рода дальше, рода, ставшего в этом поколении еще более богатым памятью от смешения с родом кочевников и строителей, откуда вышел его отец.
Память рода волновала не только его, часто в воскресные дни семья садилась кругом на коврике во дворе, чтобы поделиться сновидениями, собирались стихийно, первой, например, садилась бабушка и окликала Амона:
— Ну–ка, расскажи, что тебе снилось? — И на зов ее прибегал не только Амон, мать и отец выходили из комнат, оставив дела, как будто приглашали их на семейный ритуал, — желание высказаться, освободиться, послушать, — и словно от искусного начала и конца этого ритуала зависело благополучие в семье.
Отец рассказывал, как он просыпался не раз ночью, убегая от тягостного сна, но стоило ему снова заснуть, как сновидения продолжались с прерванной картины, а видел он, как убивали его предка и что насильником, вне сомнения, был родственник убитого, ибо через человека чужого не передалась бы ему эта далекая тайна, и вот теперь вдруг, через столько лет, увиденная убийцей картина ожила во сне отца, чтобы стал он свидетелем.
Читать дальше