– Док… ты же… ты же обещал… Беатриче?
Лицо Дока – потное, глянцевое – блестело от удовольствия, я так и чувствовал, как оно возвышается над моими ушами; как оно благоухает духами, заглушая резкий резиновый запах новенького, только что купленного, мяча.
– Нет, нет, это же не порок, это же добродетель, – бормотал он еле слышно, вывернутыми от волнения губами, слегка побрызгивая мне в слуховой проход и на мочки прохладной, быстровысыхающей слюнцой. – Гордыня и гордость – разные вещи, держи удила, на тебя смотрит весь мир.
– Док, ты обещал мне Беатриче.
– Тиш-ш-ше… – прошипел он, больно задавливая мизинец у самого моего ногтя, так, что я чуть не закричал.
А рядом уже вырастал на глянцевой овечьей скульптуре Коровьего Божества высоко гласный Господин Матриарх, и уже величественно склонялся ко мне с потолка своего прободения, как люстра, отмахиваясь полупрозрачной пальмовою ветвью от надоедливо жужжащей учительницы, и торжественно поблескивая фон-триеровским значком.
– Наш, наш, – уже лобызал он меня в обе щеки с высоты Коровьего Божества, – наконец-то у нас появляется свой, свой!
И его дыхание, чудесное, кариесное, волшебное, смешанное с ароматом лилий и густым гусиным запахом подгнивших подосиновиков, обдало тонкими невидимыми брызгами все мое, до самых кончиков ушей лицо, и уже невинной принцессой входило это облако мельчайших брызг в мои королевские ноздри, неслышными туфельками пробегало через дыхательное горло в бронх, опускалось, покашливая черноватой кашицей в легкие. Головокружение, радужное, карусельное, тошнотворное, заставило меня прикрыть глаза и я с наслаждением уже терял сознание.
– Скорее! Скорее! – теребил меня за руку, как краб, как будто хотел оторвать, Матриарх. – Скорее на встречу с Беатриче!
Грянул, оглушая и ослепляя литаврами, оркестр. Загудели и засияли, налетевшие вдруг невесть откуда, духовые трубы. И Матриарх, величественно помахивая пальмовой ветвью, повлек меня за руку на высокую, залитую ярким светом, сцену, украшенную розоватыми бумажными цветами, посредине которой возвышалась огромная белоснежная кровать.
Но лишь только я поднялся по ступенькам, как ко мне вдруг подскочил Док и яростно, со всей силы ударил меня кулаком по лицу. И малиновый гул звонко, как от колокола, закачался в моей голове.
– Отвечай, кто есмь Беатриче?! – закричал он мне в самое нутро слухового прохода, где все еще раскачивалось и плыло стеганое колокольное одеяло.
– Китаянка?!
И он оглушил меня новым ударом своего тяжелого, как свинцовое ядро, кулака.
– Бывшая жена?!
Еще один громадный удар накрыл меня звонким малиновым ознобом.
– Сестра дона Хренаро?!
В каком-то иссиня-вафельном глубоком обмороке, среди каких-то африканских роз я повалился лицом вниз на белоснежные пододеяльники и, прорывая тонкие кружева, полетел вниз… прорывая кальсоны, малосольные огурцы, обрекая наивность маленьких свекольных мальчиков, издаивая козьих и черных шлагбаумообразных козлов… полетел глубоко вниз, в какую-то багряную раскаленную шахту, где навстречу мне уже свистело и мяукало, гикало и хохотало, и веяло чем-то ледяным, что я видел, да, видел, как в зрачки, да, в зрачки, как резью, да, как резью, ибо крошевом острым, да, крошевом мучительным, и как кто-то уже приоткрывал на порошках зеленоглазый, и как кто-то уже освещал светозарный, какое-то промерзшее до голубизны… И уже пело надсадно и гундосило в нос, и прижимало, как Солнце и Луну, чтобы дышать стало труднее, и назначало на длинных струнах, и встреча, да, налетала встреча, с Беатриче, да, налетала с Беатриче…
Поэт пишет для Музы, подобно Прусту или Рембо он преследует в себе идеальные цели. Каждый художник озабочен, прежде всего, поисками своего и только своего пути. Траектория же его поисков вторична. Пруст обретает время не в воспоминаниях о своей жизни, а в том, какие сущности он собирает. Он находит, прежде всего, трансцендентное знание о мире, а его «обретенное время» – всего лишь метки. Пруста притягивают идеальные сущности, и он отдается их притяжению, догадываясь, что, в конце концов, один идеальный образ просвечивает и через Жильберту, и через Альбертину, и через все другие его любови, среди которых могли бы быть и другие встреченные им женщины, как например, мадмуазель Стемарья или Андре, или даже сама герцогиня Германтская, как ими, быть может, была и его мать, и его бабушка. Потому что возлюбленная всегда одна и та же, как это постиг еще и его старший друг, узнавая в Одетте творение Боттичелли. Так разворачивается бесконечная линия – последовательность подаренных Марселю Любовей, его вечное возвращение. И Пруст – не гений памяти, он гений реальности, потому что для него все здесь и ничего нет там . Пруст – гениальный разгадыватель знаков. Задачу искусства он видит в познании, Пруст философ, надсмехающийся над претензиями логических построений; он верит лишь своим ощущениям и проясняет для себя их идеальность. И сама Муза помогает ему искать Себя. Он приходит к познанию, что все, что с нами происходит, даже если это и несет нам страдание и боль, имеет божественное происхождение, ибо так и только так могут донести до нас свое послание наши скрытые идеальные сущности, и лишь в горести этого пути можно обрести ту странную ясность, которая открывается нам в искусстве, которая только и остается нам в радость и в утешение. Нет ничего случайного в этом мире. То, что следовало бы назвать случайным, не должно задерживаться в памяти, ненужное и пустое, оно не должно и обретаться. Но из мимолетного впечатления от вкуса размоченного в чае пирожного «Мадлен» может вырасти воспоминание о Комбре – стране детства. И Пруст обретает себя, а не Жильберту или Альбертину, воспоминание о матери или о бабушке, он обретает и исполняет свое предназначение. Он разгадывает всю загадку широты жизни во всех ее, данных ему, проявлениях – и в ужимках светского салона Вердюренов, и в разговорах с бароном де Шарлю. Пруст пытается разобраться во всем случившемся, во всем происходящем, как это делает детектив, отделяя правду от фальши, а истину от лжи, выкристаллизовывая по крупинкам золото того, что есть, и не доверяя тому, что хочет только казаться. Пошлость, пронизанную глубокомысленными фразами, помпезную пустоту так называемого знания, с особой прозорливостью Пруст наблюдает в докторе Котаре, это медицинское светило материалистического мира наследует в свой «духовный мир» бестактности грубых причинно-следственных отношений с таблетками. Но даже и блестящий аристократ де Шарлю оказывается на поверку низменным, порочным извращенцем, которым управляет плоть, а не дух.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу