Повесть выдержала шесть переизданий, но потом надолго попала в список литературы, подлежащей изъятию из библиотек. А между тем темы любви и смерти в повести этой как раз переплетаются: вешается Шурка, участница «афинских ночей», во время которых комсомольцы пьют вино и курят анашу. «Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пеленок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Еще не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и всё… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка». Это предсмертное письмо приводит в своей исповеди Татьяна Аристархова — и трудно всерьез анализировать этот текст, настолько он, как и вся повесть Малашкина, ходулен; однако многие герои тогдашней прозы изъяснялись так же — и коряво, неумело говорили о том же. Дело и в ранней пресыщенности, и в мучительном внутреннем раздрае, когда стараешься выглядеть грубее и глупее, чем ты есть, но главное — сексуальная революция оказывается таким же иллюзорным выходом, как и социальная. Степень свободы ничего не меняет — как и количество пролитой крови не превращает страну в царство будущего. «Россия, кровью умытая» — так назывался роман Артема Веселого — остается все той же Россией, только окровавленной и сильно истощенной; надежда на обновление путем свободной любви оказалась столь же наивна, как и слепая вера в социальное раскрепощение. Дореволюционная жизнь описана у Малашкина (а до этого — у Романова) с брезгливостью и тоской, но революция принесла в эту жизнь лишь бесконечную вульгаризацию, упрощение и опошление — а в остальном все вернулось на круги своя. И новый человек, описанный Рудиным в «Содружестве», оказался точно так же уязвим перед обычной похотью и ревностью, а два участника содружества, этой студенческой коммуны, погибли жестоко и глупо. И всего-то оказалось достаточно вселить в их среду Лизу с ее «бедрами роженицы и грудью спортсменки», чтобы все они оказались на поверку пошляками, а один еще и насильником.
Бесспорно талантливое произведение, включенное в этот сборник, — повесть забытого ныне Глеба Алексеева (1892–1938) «Дело о трупе». Алексеев написал довольно много, и его проза интересна не только как свидетельство эпохи; самый известный его роман — «Подземная Москва», о поисках библиотеки Ивана Грозного. Но лучшее, что он написал, — сатирические повести и рассказы о второй половине двадцатых, среди которых выделяется «Дунькино счастье», сказ не хуже Зощенко, с деталями весьма колоритными: «Сидит она на стульчике без рубашки, дрожит, и вижу: очень боится. Подняла на Клавдию Ивановну свои детские глазки, а глазки-то словно серпом подкошены:
— Что ж мне теперь делать? Очень помирать не хочется в мои молодые годы!
— Зачем же, — отвечает Клавдия Ивановна, — помирать? Не надо помирать! Родится у вас ребенок, выйдете замуж за отца вашего ребенка и, может быть, очень счастливы будете?
— Замуж, — говорит, — я за него пойти не могу. Он — сам всего шестнадцать лет имеет, без совершеннолетия, — говорит, — живет и на даче надо мной снасильничал…»
«Дело о трупе», напечатанное в «Красной нови», многих обмануло, Георгий Адамович даже принял его за подлинный дневник — серьезный комплимент для автора. В «Литературных беседах» Адамович написал: «Мне бы хотелось только заметить, что не надо по поводу этого дневника говорить о растлевающем влиянии комсомола на русскую молодежь, о порче нравов в коммунистической России, — и т. п. Пусть это и верно само по себе — тут это было бы „мимо“. Дневник Шуры Голубевой — о любви и смерти. Всегда и везде были смерть и любовь. Не следует искажать их пустыми домыслами». Адамовичу представлялось даже, что комментарий к этому дневнику — который от первой до последней строки выдумал, тонко стилизовав, Глеб Алексеев, — мог бы написать только Розанов. Понятно преклонение молодого Адамовича перед правдой дневника в противовес литературе вымысла (эта мода затронула только ЛЕФовцев), но насчет любви и смерти он все-таки хватил. Повесть Алексеева не о любви и не о смерти, а о куда более опасном и печальном явлении — она о скуке и бескультурье, и в этом смысле послереволюционная русская жизнь оказалась значительно хуже дореволюционной. Шура Голубева кончает с собой не потому, что любит Серко, — да и Серко она любит лишь от скуки, потому, что ей делать больше нечего.
Читать дальше