Сейчас, сейчас! Близится! Время истекает, но в ту же секунду, когда оно истечет, оно снова начнется! Разве не странно? Не непостижимо? Вот сейчас все сгорит, вот сейчас все возродится!
На кухне — стук ножей, последние торопливые приготовления; покорные овощи валятся, как дома в бурю, под ножом властелина, и в деревянной бадье славит могучего хозяина тоненькая, неслышная песенка дрожжей. Черная пасть духовки поглотила сырое, бледное нечто, чтобы через положенный срок исторгнуть великолепный, желанный, золотой или смуглый дар, — холм мяса, овеянный чесночными туманами, или пульсирующий счастьем сладкий пирог.
Над хрустящей белой скатертью пышным островом Буяном громоздятся яства. Ну же, время, проходи! Год, кончайся! Тебя ли, молодого, мы так ждали двенадцать месяцев назад? Старый, надоевший, поспеши!
Вот оно! Скорее! Ну! Начинается! Все сюда! Эй! Да! Ого! Бой, гул, крики, суета, взволнованный звон, белая пена и пляска золотых игл в счастливых бокалах, — и в наступившей тишине раскрываются ворота января и молодая новорожденная тьма дышит свежими сугробами. И над метельным миром, над накрытыми столами, над ночными тучами, над желтыми качающимися фонарями, над детскими кроватками и старушечьими сундуками, над молодыми и старыми женщинами летит время, широко раскрыв свои прозрачные глаза. И, затеплив свечи, улыбаясь будущей незримой весне, мы идем вброд через расступающуюся зиму.
Свершилось. Растерянные, мы смеемся от смущения, пытаясь осознать, что произошло. Мы умерли и воскресли, — так, что ли? И даже не заметили! На наших запястьях — дурацкие зеленые нитки, словно мы запачканы дивной свежестью будущей, обещанной весны, в шампанских бокалах — игольчатый, шипучий холодок; жизнь жива, мир молод, феникс вечен.
Мой отец, неисправимый материалист, с серьезным лицом обходит стол, постукивая ножом по каждому бокалу с шампанским; посмотреть со стороны — с ума сошел. «Что это ты делаешь?» — «Так надо». Он, не верящий «ни в сон, ни в чох, ни в вороний грай», делает это каждый раз в новогоднюю ночь, все привыкли. Я знаю, почему: он мне рассказал.
...Праздновали новый, 1941 год и ему, молодому тогда человеку, вдруг ни с того ни с сего пришло в голову, что в этом году он умрет. Мысль была внезапной, очень отчетливой и неприятно-навязчивой. Но почему это он должен умереть? С чего? И, хотя суеверным он никогда не был, он зачем-то взял нож и легонько постучал им по всем бокалам с шампанским, — а за столом было шесть человек.
На следующий день мысль не только не пропала, но окрепла. Это было как легкое, но неотвязное сумасшествие: он боялся переходить улицу, боялся заснуть; он, физик, стал бояться электроприборов. Когда началась война, первое, о чем он подумал, было: ну, вот оно; вот и сбывается. Но время шло, а он был жив. И каждый день он говорил себе: сегодня обошлось; что будет завтра? А 31 декабря он встретил на военном аэродроме, ожидая рейса. Теперь он знал: самолет собьют, или же он сам упадет. И, напряженно расхаживая взад-вперед по деревянному бараку — зальчику для командированных, — понимая, что это его последние часы на этом свете, горько усмехаясь над судьбой, издевательски назначившей для казни новогоднюю ночь, он стал думать о людях, которые полетят с ним тем же рейсом. За что же их-то? Почему вместе с ним должны погибнуть вот эти парнишки, вот эти отцы семейства, вот этот усатый, ничего не подозревающий пожилой военный? И он, неверующий, стал просить кого-то — не за себя, а за них. Пожалуйста, пожалуйста, не надо. Пожалуйста, пусть как-нибудь без них. Не трогай их, пожалей, пожалуйста.
А рейс все откладывали. Они просидели всю ночь, пробило полночь, они поздравили друг друга с Новым годом и выпили военного спирта, закусив хлебушком и консервами, и желали друг другу скорого окончания войны, и победы, и любви. Настало первое утро сорок второго года, рассвело по-зимнему поздно, и отец вышел из прокуренного барака на воздух. В январском небе низко стояло солнце, а с двух сторон от него, на равном расстоянии, в туманно-розовом, игольчатом воздухе, висели, раскинувшись как крылья волшебной птицы, еще два солнца, поменьше. Отец посмотрел-посмотрел — и вдруг понял, что все отменяется. Что ему можно жить. Что никто не умрет.
А те шестеро, по чьим бокалам он постучал ножом в приступе несвойственного ему суеверия, все пережили войну, все выжили, все здравствовали до глубокой старости.
...Светает. На столе развал. Скатерть смята, и свечи погасли. Отец, старенький человек, видевший феникса, заснул в кресле. Выйдем же на цыпочках, тихо, в новое, засыпанное нетоптанным снегом утро. Никто никогда не умрет.