Семнадцатилетний сын Марты-апы Генрих застрелился из охотничьего ружья. Выстрел услышали, когда шли уроки. Все догадались, что это самоубийство и что это Генрих. Такой исход ожидался жителями и был им желанен.
Небо было задернуто тучами. Накрапывал дождичек. Многие держали над головой учебники, обернутые в газету, портфели. Учителя держали папки. Только Халида была с зонтиком, таким цветистым, праздничным. И в таком виде двигались по холму.
Кое-кто, очень спеша, обгонял Бакы по чавкающей грязи, бросая назад улыбчивый, заискивающий взгляд, как бы извиняясь. Восторг, жгучее любопытство скребли идущих, хотя они пытались изо всех сил изобразить на лицах горестную мину.
Генрих лежал за лачужкой, в жиже, одежда его была забрызгана грязью и кровью, волосы мокли под дождем, с чуба текла вода. Рядом в красноватой луже валялось охотничье ружье. Марта-апа рвала на себе грязные волосы с толстыми корнями. И, вырывая точно сорняк, бросала по сторонам.
Вновь пришедшие останавливались на почтительном расстоянии, понимая, что неприлично толпиться, и смотрели на страдающую мать. Никто не подходил к ней. Учителя, вдруг опоминаясь, поправляли шеренгу детей, прилежно подвинув назад некоторых невоспитанных, высунувшихся вперед. Халида снова поправила галстук Бакы.
Вдруг, не помня себя, с криком «Марта-апа!» он бросился к женщине в грязь. Она подняла лицо, уставилась на него безумными глазами. Такие глаза он видел у соседской сучки, когда топили ее щенков. Женщина обхватила мальчика и, прижавшись к его тощей груди лицом, зарыдала во весь голос. Они сидели в луже и плакали. И, чтобы как-то утешить, Бакы касался ее волос, очень буйных, густых и жестких.
Марта-апа еще долго жила в своей лачуге, ходила на работу. Пила. Навещали ее собутыльники. «Во-о, живет!» — удивлялись жители.
Скоро о ней позаботятся. Бакы встретит ее у первого в городке многоэтажного дома, поставленного с шиком на центральной площади — майдане. Теперь она жила в соседстве с лучшими, заслуженными людьми городка — дом был предназначен им. Она пройдет мимо, кивнув ему с достоинством, стараясь как-то соответствовать своему новому положению, которое обязывало.
С того дня постепенно она исчезнет из его памяти. Исчезнет и лачуга ее. Останется на пустыре груда мусора. Потом и мусор исчезнет — когда только убрали! Был там пустырь и пустырем останется.
Перестанут резвиться и ишаки. Приедут какие-то люди на спецмашине, поймают их всех до единого и увезут в неизвестном направлении. Кто-то пустит слух: на колбасу! Спустя месяц впервые на прилавках гастронома появится толстая колбаса с крупными белыми пуговками сала, весьма подозрительная. Жители набросятся на нее.
— Это же ишачья! — пристыдит их кто-то.
— Да хоть собачья! — скажут жители и пойдут закусывать «ишачиной» красное вино.
Не стало больше Халиды. Но Бакы все еще видел ее перед глазами, веселую, в белом платье. Среди зимы выдался солнечный, почти летний день. Отменили уроки и класс вывели на улицу сдавать нормы ГТО. Группой ребят, соревнующихся по метанию гранаты, руководила Халида. Она стояла вся в белом, легкая. Бакы метнул гранату, все вокруг закружилось. Халида словно вознеслась в воздух, все ахнули. Халида отскочила, кто-то накинулся на Бакы с кулаками: ты что? Отрезвление пришло внезапно. Он чуть не попал в Халиду — граната полетела не в ту сторону. Он едва не приблизил смерть учительницы, которая его любила. Но теперь он знал, что предвосхитил смерть, предчувствовал ее в тот миг.
Новый учитель литературы был сутулый, худющий человек с глазами мученика, казалось, он сосредоточил в себе всю скорбь, какая только бывает в жизни. Когда завуч, представив его, ушел, он обратился к классу с вопросом:
— Кто-нибудь из вас пишет стихи?
И в голосе его, грудном, чуть с хрипотцой, была боль.
Все молчали, вопрос был неожиданный, непривычный и застал врасплох.
Бакы покраснел, сжался, готовый уйти под парту, прячась за спиной Циклопа. Но молчание продлилось на долю секунды, многие повернулись в его сторону, ища его, вытягиваясь, вставая. Другие оживленно воскликнули, тыча пальцами:
— Он!
— Вот он!
— Прячется!
Он сжался от сильного волнения. Он не мог подняться и сказать: я пишу. То ли от скромности, то ли от смущения, то ли оттого, что задета была его тайна, внутренняя жизнь, разглашения которой ему не хотелось. Да и показывали на него, как на виновного.
Грустные глаза учителя засветились. Он оказался внимательным человеком, не стал его поднимать, сам подошел к нему и голосом не учительским, а ласковым, с каким-то даже волнением, спросил:
Читать дальше