Упокой душу в лоне Авраама, Исаака и Иакова. Очень хорошо было то, что священник совершал обряд не в одиночку, что ему помогали писклявыми фистулами старые женщины, приятельницы матери Кольки Ермолаева, и некая профессиональная, но бескорыстная плакальщица. Позади священника находился пришедший с ним мальчик, может быть, его сынишка, только не очень похожий на отца, какой-то чернявенький, цыганистый, стриженый и бесстрастный. Он подавал батюшке различные предметы, иногда целуя ему обшлаг подрясника, иногда забывая это делать. Батюшка что-то между делом шептал мальчику, и тот кивал головой. Когда батюшка окончил основное священнодействие, то повернулся к полукругу родни и, складывая в спортивную сумку ритуальные принадлежности, начал бесхитростную проповедь, стараясь не смотреть на лица людей, а больше наклоняясь к своей поклаже и к колючей макушке воспитанника. Батюшка повторял одну и ту же мысль несколько раз кряду, что надо ходить в церковь не только тогда, когда вам приспичит, когда вы по той или иной причине лишитесь своих богатств или заболеете или заболеют ваши домочадцы, но и тогда, когда у вас всё благополучно. Он твердил о необходимости нелицемерных молитв не только в трудную, но и в счастливую свою минуту. Научитесь не только просить, но и благодарить Бога. Морщинки под его зелеными глазами были не старческими, а, напротив, юношескими, словно присыпанными чистым песочком. Он говорил, что соединение с любимым, совершенным Богом нашим Иисусом Христом через молитву есть самое сладкое и самое полное соединение. Люди его понимали каждый по-своему, женщины всхлипывали, поглядывая на крохотное тело в гробу, а мужчины почтительно мрачнели. Громкие, уместные в такой момент вздохи словно подпирали своды хрупкой скорби.
Колька Ермолаев опасался того, что собравшиеся люди думают теперь не о себе, не о смерти и не о его матери, тете Жене, а думают о нем, Кольке Ермолаеве, с осуждением. Он и сам был переполнен какой-то внезапной, не известной до этого дня виной перед матерью. Он видел на ее детском, усохшем личике, завернутом в белый платок, огромные, безволосые, пустые ноздри, направленные вверх. Они зияли густой темнотой строго и отчужденно. Он не помнил, чтобы у матери при жизни были такие заметные полые ноздри. Он не понимал, чем он обидел мать накануне смерти и чем он обижал ее теперь. Он только повторял: «Маманя, маманя, прости меня». Люди его слова одобряли, как любят одобрять всякое публичное, даже напрасное, раскаяние. Он недоумевал, почему не пришла на похороны Иветта, которая считалась теперь его невестой, которую он представил матери как свою будущую жену. Явилась даже бывшая его супруга, чтобы посмотреть на него издали с грубой иронией и сесть на табуретку рядом с огорченным профилем полузабытой свекрови, — вконец подурневшая, с обвислыми серыми прядями, с рахитичным пузцом, с серным запахом неутоленной мести.
Матери Кольки Ермолаева в Иветте понравилась лишь ее внешность, вернее, именно эта молодая, эффектная внешность матери Кольки Ермолаева как раз и не понравилась. Мать заподозрила обычную экспансию, когда увидела рядом со своим мешкотным и воодушевленным сыном, одетым в рваный, рабочий свитерок, слишком рослую, белокурую штучку на каблуках, которая даже не удосужилась разуться, прежде чем пройти в комнаты. Лицо ее было свежее, ясное, прозрачное, но лисье. Ресницы у нее были длинные, но редкие. Губы складывались в мягкий, симметричный узор, но над ними, стоило ей чуть-чуть улыбнуться одною стороной, образовывалась такая неприятная, хулиганская складка, что хоть глаза зажмуривай, чтобы с души не стало воротить. Старая женщина с болезненным пониманием посмотрела тогда перед собой на пол, на две пары ног, поставленные рядом, как будто отрубленные, одни — в узконосых, фиолетовых, с ажурной перфорацией сапожках, другие, сына Кольки, — распухшие, в грязно-белых камвольных носках, словно забинтованные. Мать начинала предостерегать сына: «Иветта эта — блядь. Ты говоришь, живет в общежитии? Правильно, тащи ее в дом, прописывай. Я-то умру скоро, а тебя она выгонит на улицу. Бомжом станешь, сыночек. Блядь она, сыночек». — «Маманя, маманя, при чем здесь, что ты говоришь? Она мне подходит». — «Она блядь, сыночек». — «Маманя, маманя, при чем здесь, зачем ты так говоришь?!»
Тело тети Жени везли на кладбище нелепым, будто показательным маршрутом, по линиям, по набережным, по Фонтанке, словно давали огромному городу возможность проститься с бедной, маленькой, старой женщиной как с какой-то значительной персоной, за которой стоит великое, до конца не оцененное явление. Предположить же обратное, что это умершей бабушке в качестве благотворительности позволяли в последний раз лицезреть Петербург, было бы еще большим нонсенсом. Во-первых, Петербург для тети Жени ничего особенного не значил, но даже если бы он что-то и значил — есть ли на свете нечто более путаное и несовместимое, чем легендарный образ Петербурга и конкретное, безвестное, бездыханное тело?
Читать дальше