Шнеерович в это время вступил в разговор с соседом Людмилы, одноруким инвалидом Власом, на свою беду вышедшим в это время из своей комнаты. Михаил принялся угощать Власа анекдотами с таким усердием, как иные горные народы угощают гостей местными яствами, пока те не изнемогут и не запросят вежливо пощады. Монолог Шнееровича порой перебивался репликами однорукого, всегда одними и теми же: «Вот дает! Артист!»
Пользуясь тем, что болтун увлекся, Люда начала с Лапшиным разговор, к которому давно готовилась:
— Шура, тебе необходимо решиться на операцию. Дальше так продолжаться не может. Мы оба погибнем.
Лапшин снял очки, беспомощно прищурился, потом уставился в одну точку на потолке. Молчал. Ничего не спрашивал. Так подсудимые ничего не спрашивают у судей, когда уверены в обвинительном приговоре.
Люда выждала и добавила с тревожным напором:
— Я больше не могу приносить морфий из больницы. Я уверена, что наша старшая сестра что-то подозревает. Если вскроется, что я… — девушка перешла на шепот, — подделываю назначения больным, которые в инъекциях не нуждаются, а морфий уношу, меня не пощадят.
Шуринька вскочил, положил руки на грудь, потом на лицо, будто не ведал, куда их деть.
— Я не знал, что ты… подвергаешься из-за меня такой опасности. Какой кошмар! — в Лапшине все внутри закрутилось, сдвинулось, чтобы через несколько секунд замереть в недоумении, в неосуществленном крике.
— А ты думал, откуда все берется? — зло бросила Люда и тоже встала. Она доставала ему ровно до подбородка. — Мне его дарят? Или в СССР можно выносить лекарства из больниц свободно?
— Прости меня. — Шура автоматически, без капли теплоты прижал ее голову к себе. — Конечно, не надо больше брать для меня морфий. Я потерплю…
— «Потерплю»? Тебе надо всерьез поговорить с врачом. Ты становишься наркоманом. Это страшнее, чем язва, поверь. Думаешь, я слепая? Не хочу больше быть твоей убийцей.
— Но мне прописано лечение морфием! Разве нет? Я попрошу врача увеличить дозу. Надо было раньше. Я правда, правда не подозревал, что ты так рискуешь.
Люда отвернулась и бросила сквозь зубы куда-то в сторону:
— Идиот…
Шура услышал, конечно. Сжал губы. Чуть пригнулся, словно беспомощно защищаясь от чего-то.
Девушка впервые себе позволила в адрес обожаемого Шуриньки такое.
В этот момент дверь в комнату отворилась, и сияющий Шнеерович показался в проеме:
— Ну что, можно уже войти? Мой друг получил необходимую помощь? Из дивных рук? Мой друг? Не вдруг?
Люда, глазами попросив рифмача-самоучку посторониться, молча вышла из комнаты, унося с собой металлическую коробку со шприцами, ампулы, вату.
— Не паясничай, Миша! — осадил Лапшин Шнееровича. — Людочка — мой спаситель. Если бы не она, я едва ли пережил бы эту зиму.
Два звонка. Веселых и решительных.
— Может, ты откроешь? — попросил Шуринька товарища.
— Уже бегу. — Шнеерович с картинной четкостью развернулся и, имитируя бравурный строевой шаг, проследовал прочь и вскоре, прогремев сперва замком, начал церемонно приветствовать вновь прибывших.
Первые годы своей жизни Арсений Храповицкий не демонстрировал никакой склонности к музыке. Дед пару раз сыграл ему несколько несложных песенок и потом попросил их пропеть. Мальчик в ответ провыл что-то неопределенное и мало похожее на услышанное. Ну, слава богу, решил Норштейн, в мире столько профессий, кроме музыкальных, пусть будет врачом или ученым. Не всем же тащить эту «блаженную муку звуков» за собой всю жизнь. Музыкальные способности открыл в Арсении не кто иной, как Дмитрий Дмитриевич Шостакович. Произошло это при весьма своеобразных обстоятельствах.
Норштейн и Шостакович дружили, хотя иногда между ними вспыхивали яростные ссоры, после которых обидчивый Дмитрий Дмитриевич мог неделями не общаться с приятелем, но потом внезапно звонил в дверь Норштейнов, быстро проходил на кухню и ставил на стол пол-литра и какую-нибудь нехитрую закуску, вроде банки соленых огурцов.
И тогда беседы их наполнялись особенным взаимным азартом, внутри которого разность каждого из них уравнивалась почти одинаковым представлением о том, каким может быть мир, если законы гармонии восторжествуют над низменными инстинктами.
В один из весенних дней 1962 года Шостакович объявился в квартире Норштейна после весьма крупной размолвки.
Кошка на этот раз пробежала между композиторами после очередного доклада Шостаковича на пленуме Союза композиторов РСФСР, которым он тогда руководил. В докладе подвергалось жесткой критике бюро пропаганды Союза композиторов за несбалансированную концертную политику. А это бюро возглавляла бывшая соседка Норштейнов, та самая Елена Петровна Хорошко, которую Лев Семенович в свое время устроил на работу в Музфонд и которая, проявив феноменальную работоспособность, за очень короткое время вникла во все музфондовские нюансы. Отсутствие музыкального образования вдова военного прокурора компенсировала чудодейственной усидчивостью и природным тактом и вкусом. После доклада Шостаковича с явно несправедливыми обвинениями она с трудом сдерживала слезы. Норштейн сразу же, в зале, подошел к Шостаковичу и спросил его, что тот имеет против прекрасно работающего бюро. Автор Ленинградской симфонии сослался на то, что доклад писался в ЦК партии, а он только зачитал его. Норштейн в сердцах выругался матом, что случалось с ним крайне редко. Шостакович возмутился и заметил Льву Семеновичу, что тот не имеет никакого права его оскорблять.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу