Бабушка помолчала загадочно.
— Понял, Санёга, что это за собака была?
Я понял, конечно, и от этого понимания замер весь, сжался и затосковал, и не признавался я, что понял, мотал головой — нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.
— Это муж ее убитый был, вот что за собака! — утробно провозгласила бабушка.
И добавила:
— В войну много чего было, Сашуля, расскажи — не поверят.
Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к куркулям, менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы — говорили в народе, что это энкавэдэшники расстреливали баб-солдаток, которые попались с картошкой, их тут же убивали «за спекуляцию продовольствием».
Дальше бабушка говорила в лицах, глядя мимо меня:
— А потом родня или соседи — хвать: нету человека, пропал. Идут родственники в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.
А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт… На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.
И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валенном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, она ногу выдернуть не может, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло — взять и бросить валенок…
— Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, — вздыхает бабушка. — Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то — швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?
Я озаряюсь догадкой:
— Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?
Бабушка всплескивает руками:
— Николай Угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.
Бабушка ругала и костерила «эНКаВэДэ» очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то, что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек — а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! — было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.
Она никогда не была «активисткой», но «на Октябрьску» , осенью 69-го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя — где-то праздновали, поди… Может даже — в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей.
Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут — все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».
С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день — всем и любому простительно, а может — кто-то встретится из знакомых и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».
А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись понарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин-чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.
Читать дальше