Пока нам в классе оглашали приказ, солнце уже зашло, но небо еще оставалось светлым. Горело электричество. Небо все гуще и гуще синело за черными силуэтами деревьев. Жолдош играл на расческе. Бониш концом большого циркуля отколупывал с башмаков крупные комья глины, Цолалто жевал рядом со мной хлеб. Я тоже дожевывал остатки своего и ни о чем не думал. Нам оставалось еще пять-шесть минут перерыва. Я глядел на зеленую крышку своего столика и все же видел, как Цако и Медве в серых кителях разговаривают возле окна.
— Нет, ты послушай! Ты только послушай!
Цако был еще общительней и дружелюбней, чем обычно. Он что-то объяснял. Это было понятно. Ему пришло письмо из дому.
— Ты только послушай. Мать пишет, она недавно узнала, что маленький Габор Медве тоже здесь, и что, оказывается, она хорошо знает твою семью, и чтобы я с тобой водился, и что на днях они были где-то с твоими родителями, только неразборчиво написано, черт побери, где.
— Да?
Медве равнодушно заглянул в письмо и пожал плечами. Он оставался таким же безучастным и безразличным, каким был уже не первую неделю. Этого я понять не мог. Лишь немногие снисходили до разговора с ним, и потому я не удивился, что он, несмотря на это или именно поэтому, не откликнулся на дружелюбный жест Цако. Он, казалось, не замечал ни горящих ламп в классе, ни синего неба за окном, ни своего нового серого кителя — вообще ничего. Он заморозил и заставил замолкнуть на мгновение даже самого Цако, а это было не так-то просто.
— Хо-хо, — наконец снова заулыбался Цако и, многозначительно подняв брови, склонился к Медве, — Хо-хо, Черной руке-то конец.
— Какой еще руке?
Цако кивнул на китель Медве, потом показал на свой собственный. От письма матери он перешел к этой теме без всяких предисловий, но настолько выразительно подмигнул при этом, что не понять его было просто невозможно.
— Ну так что? Черная рука. Распалась. Да? Или нет?
Медве растерянно хмыкнул, пожал плечами. Вид у него был такой, будто он и понятия не имеет, о чем говорит ему Цако, и вообще ему это нисколько не интересно. Потом он повернулся к Цако спиной и таким образом, не очень вежливо, оборвал разговор и о письме, и обо всем прочем. Я поднял глаза и теперь, когда он повернулся, увидел его лицо.
Я поднял глаза, ибо только сейчас, собственно, и обратил внимание на обоих. Я почувствовал, что мне чего-то не хватает. На какой-то момент возникла необычайная ситуация. Цако продолжал стоять у окна, не сделав и шагу, чтобы пнуть Медве в зад, что естественным образом и завершило бы их разговор. Вот это мне и бросилось в глаза. И как только я взглянул на них, я увидел лицо Медве и пришел в ярость.
Я быстро обошел Цолалто и хорошенько поддал Медве коленом под зад. И буркнул что-то вроде «ты, свинья, скотина», но накатившая на меня слепая ненависть перехватила мне горло, и, выпятив подбородок вперед, я выдавил из себя всего лишь невнятное:
— Ты!.. Свня!.. Стина!..
Но Медве меня понял. Вдобавок я оскалил зубы и с тем вернулся на свое место. Пинок пришелся по вкусу моему колену, но не смог меня успокоить. На нас никто не обратил внимания. Оставалось еще три-четыре минуты перерыва. Синева неба быстро сгущалась.
При взгляде на Медве я разом потерял ту непродолжительную, эфемерную умиротворенность, которую бог знает как сумел в себе накопить. «Интересно, что сталось дома с моими инструментами?» — беспокойно подумал я. В сумерки мне порой еще вспоминались разные разности. В Будапеште, в прихожей на нижней полке большого белого шкафа у меня хранились кое-какие инструменты. Лобзик, напильники, клещи, молоток, а еще новый коловорот. О нем-то я и подумал в первую очередь. Но тут же на это мимолетное ощущение наслоилось другое, совсем иного свойства. Глухое безразличие. Хладнокровная мысль о том, что судьба моих инструментов теперь не имеет никакого значения. Но пнул Медве я не поэтому. Скорее всего, как мне кажется, просто по привычке. С помощью множества разнообразных, тонко нюансированных пинков мы умели выражать очень многое, чего даже нельзя облечь в слова. Это было самостоятельное, не заменяемое ничем другим средство выражения, такое же, как речь, письменность или живопись, музыка или поцелуй, и раз начав, к нему можно было привыкнуть.
Медве пинали все кому не лень. Однажды я тоже имел на то достаточное основание — он вызывающе ко мне приставал, но тогда у меня не было охоты. Раньше я никогда никого не пинал. И попав сюда, тоже никого первые три или четыре недели — во всяком случае не меньше двух недель — никого за исключением Элемера Орбана. Об этом впоследствии я тоже жалел. За исключением этих двоих, Медве и Орбана, я не мог бы никого пнуть, смелости бы не хватило. Даже Белу Заменчнка.
Читать дальше