Мы приспособили для наших целей стоявший в углу около печки большой стол. На следующий день мы немного успокоились. Медве читал, потом спал, проснулся и посерьезнел, желая угомонить меня и продолжить нашу работу. Здесь ночью можно было не спать, и, поскольку мы могли сколько угодно спать днем, ночью мы всегда бодрствовали. Ужин приносили рано, в половине восьмого, потом весь домик затихал, и мы садились за работу и продолжали писать за полночь, нередко до часа, до половины второго.
Комнату освещал ночник и снаружи — снежная февральская ночь. Через границу меж гор уходил какой-то поезд, и сюда доносился не только его свисток, но даже далекое перестукиванье колес. Медве самозабвенно трудился, полностью уходил в работу, и его веселье прорывалось лишь изредка, когда ему что-нибудь удавалось. Временами мне это надоедало, я ложился в постель и читал. Или, если меня раздражало, что плохо видно, я снова подсаживался к углу стола около печки и продолжал читать там. А не то снова ложился, допивал остатки чая и смотрел на спину Медве, как он копошится за столом.
Однажды ночью он по своему обыкновению вскочил, чтобы с пылом прочитать мне только что написанное. «Слушай! Здорово получилось!»
Начав читать, он вдруг остановился, исправил одно слово и начал сызнова.
— Ну как? Хорошо? — обеспокоенно взглянул он на меня.
— Хорошо, — сказал я.
— Нет, правда, Бебе?
— Правда!
Я выхватил у него тетрадь и прочел сам. Это было действительно хорошо.
— Хорошо, — решительно подытожил я.
Медве успокоился. Запихнул тетрадь в свой ящик и забыл про нее. Начал болтать совсем о другом. Подбросил в печку угля, чтобы в ней держался жар: он очень любил тепло. Огонь из открытой дверцы резко высветил его склоненную у печи фигуру; между делом он болтал. Потом начал насвистывать новую мелодию и одновременно пританцовывал, покачивался, кружился на месте: «Катока, будь моей… Катока, будь моей, Катока, будь моей…»
Вдруг он кинулся на меня. Я видел, что на него нашла блажь, но такого не ожидал.
— Привет, Бебе! — заорал он мне в ухо. — Хамелеон лохматый!
В такие минуты он совершенно впадал в детство. Пока я, ничего не подозревая, лежал в постели, он натянул одеяло мне по самую шею, прижал его с боков коленями, а руками придерживал около моих плеч, лишив меня всякой возможности двигаться. Я пытался сбросить его с себя — все напрасно, я не мог даже пошевелиться.
Его лицо было совсем близко от моего. Я разъяренно и беспомощно смотрел ему в глаза. Он обезьянничал, корчил ехидные рожи; но в его карих, дико блестевших глазах я отчетливо увидел, как мы любим друг друга.
Когда я наконец сбросил его, мы оба на минуту смутились. И Медве еще более, чем я. Он нахмурился. Я сделал вид, что слышу в коридоре шум, и кивнул ему — тсс! Конечно, никакого шума не было. Но я выиграл время, достаточное для того, чтобы уже совершенно естественным голосом сказать: «Давай без бардака, старик, не то мы живо загремим отсюда, как пить дать».
Медве пришел в себя и улыбнулся. Все стало на свои места. Мы перевели дух. И продолжали дурачиться так, словно ничего не произошло, и никогда больше об этом не говорили. Как если бы то был совсем пустячный эпизод; но взгляд и, главным образом, смущение выдали Медве, я понял, что неожиданно и он испытал то же, что я. В общем мы так никогда и не забыли про этот пустяк. Я не удивился, когда через тридцать лет прочел об этом в посмертной рукописи Медве; меня поразило лишь то, что он слово в слово запомнил малейшие детали, в том числе выражение «живо загремим», которое я вообще-то никогда больше не употреблял.
В начале марта старик все же вытурил нас из лазарета, мы «загремели» оттуда, но я все равно поставил рекорд: провел в лазарете десять дней, а Медве восемь.
Был понедельник. Мы с Медве ушли из лазарета не одновременно. Мне надо было дождаться конца врачебного обхода и Пинцингера, чтобы отдать книги. В класс я поднялся примерно в конце перерыва для рапортов.
Едва я вошел, как сразу понял, что происходит нечто страшное. Такое кажется невероятным, но я почувствовал это еще в коридоре, когда вешал на вешалку шинель и пилотку и раза два топнул, чтобы стряхнуть с башмаков остатки снега. Это висело в воздухе.
Хотя, быть может, и не в воздухе. Возможно, кто-то вышел из класса или, наоборот, вошел передо мной, и, не обратив на эти хождения никакого внимания, я тем не менее почувствовал что-то в чужом взгляде, точнее в отсутствии на себе взгляда. В самом классе одеревенелость лиц была уже столь недвусмысленна, что во мне в мгновение ока все сжалось и я сразу заторопился на свое место. Открыл крышку столика.
Читать дальше