«Вот что ты дергаешься?! Не мальчик ведь! — говорила ему вечером мать, когда он собирал чемодан. — Подумаешь, невидаль — девка дитя прижила. Сердце у тебя разбилось. Отвернись и забудь. Куда вот ты собрался?» — «Куда глаза глядят», — Тимофей уверил себя, убедил больное, дрожащее нутро, что легче ему станет в поезде, — «только ехать, только долой, только б душу отпустило». «Не могу. И, главное, смеется, кольца меряет. Будто так и надо. Эх!» — Тимофей вспомнил старшего брата, и проняло его вполне диким желанием поколотиться о столешню. Мать насмешливо морщила губы: «Из-за чего квасишься-то? Если любишь, с такой живи, а пересилить не можешь, отойди. Зачем бежать-то? Ей, верно, и самой грех не в радость. Но не переправишь же!» — «Да ты что! Ей грех не в радость, а мне, значит, в самый раз. Сучью жизнь понимать не хочу. И слышать не хочу! И видеть! Столько сердца извел — никогда ей не прощу!» — «Ну-ну, — сказала мать. — Съезди, проветрись. Посмотри на обыкновенную жизнь, может, научишься попреками не размахивать». — «Какие попреки! Душа не держит!» — «Давай, давай, говорю. Никто тебя не держит. Рада буду, если выездишь что».
Много позже, всерьез помыкавшись по свету и кое-что поняв, Тимофей обнаружил: он хорошо помнит Ольгунины волосы, их мягкое, русое тепло, голубой бант, на котором она, казалось, летала по избе; толстые, конопатые щечки ее и нежное лепетанье — так живо, так неудаленно прижималась она к его колену, что он с неожиданной для себя, какою-то свежей досадой подумал: «Напрасно я от нее отказался. Как она смеялась, как ладошки растопырила, когда подкинул ее! Чужая, своя — ей-то что до этого. Она мне обрадовалась. И льнула, льнула! Все от меня зависело». Он и Наташу вспомнил однажды спокойно: «А вдруг только она и могла быть моей женой? А я судьбу поправил, обиделся, видите ли, на судьбу. Мог бы, мог бы от Ольгуни не отказываться».
Но сквозь взошедшую в нем с годами мягкость все-таки проступало ухмылочное, трезво-горькое: «Неужели два года было трудно подождать? Даже меньше, в отпуск-то я, в самом деле, приезжал. И письма аккуратно писала. Непонятно, когда голова у нее закружилась», — опять поддался давней обиде, занемог воспоминанием, поспешил отгородиться от него, упрятал в прошлое, крышку захлопнул и облегченно дух перевел.
Но пока изжил сердечную скудость, с монашеским старанием сторонился женщин, размашисто наделял чуть ли не каждую блудливым нравом и неукротимой лживостью.
В своих перемещениях по стране он искал только мужские сообщества: лэповцев, геологов, лесорубов, — редкие таборщицы и жены бригадиров, разбавлявшие их, были, как правило, мечены возрастом, раздражительны и скучны и не возбуждали его обличительных сомнений. Порой у вечернего костра или в затяжные дожди эти усталые женщины кратко молодели, расправлялись и свежели их лица — окружала женщин в те поры ностальгическая мужская пристальность, обостренная ночью, тьмой ненастья, так охотно прячущими все дороги к дому.
Тимофей вглядывался в лицо какой-нибудь тети Маши, освещенное досужим мужским вниманием и вдруг вспомнившее, как когда-то молодо, кокетливо-удивленно взлетали брови, как загадочна, внезапна и легка бывала улыбка — «неужели не чувствует, как улыбается? Целиком притворщицкая улыбка. Возможностей уже никаких, а все к обману тянет. Все бы головы морочить! До гробовой доски готовы хихикать сладко. Пожилая уже, а как взошла на уловках всяких, так и закоренела. Нет, смотреть на нее невозможно», — Тимофей с жалостливой брезгливостью морщился, уходил в палатку и, без устали сжимая выпуклую ручку карманного динамо, укладывался перечитывать любимую свою книгу «Записки об уженье рыбы» Сергея Тимофеевича Аксакова.
Пристал однажды к геологам, искавшим уголь под Невоном, на правом берегу Ангары. Копал канавы, бил шурфы, таскал на поняге ящики со взрывчаткой — к тому времени Тимофей уже выделялся заметной двужильностью. Этакий рыжий конь-тяжеловоз распахивал сопки со сноровистой, неиссякающей силой — напарник сигарету не успеет выкурить, а Тимофей уже по плечи закопался в красный, аргиллитовый склон. По три пары брезентовых рукавиц сгорало за световой день на огромных жарких ладонях Тимофея. Он не уставал ни от лопаты, ни от кирки, ни от топора, ни от мастерка, ни от рычагов бульдозера или экскаватора, только разжигался в нем какой-то глубинный азарт, внешне обозначавшийся испариной на широком лбу и влажным курящимся румянцем. Разгорался, превращал работу в невозможность передышки и перекура, растворялся в ней, и чем сильнее она сопротивлялась, тем ненасытнее вгрызался в нее Тимофей. Он медленно остывал от работы, забавно и неловко взмахивал руками, словно удивлялся: как же это они опустели, куда же это делся топор, только что сочно и стружисто тесавший бревно; куда запропастился мастерок, только что выводивший стену и тянувший строгие швы — долго не замирали в Тимофее отголоски тех или иных рабочих движений, и он со слабой улыбкой прислушивался к ним, как к удаляющемуся эху.
Читать дальше