Он лучился добросердечием, радушием, с победительной щедростью рассуждал о будущем: «Мы с Ирочкой сделаем так-то…» Ирину Алексеевну не оставляла давешняя зябкость; улыбаясь, разговаривая, согласно и со своевременной нежностью поглаживая Андрееву руку на столе, она никак не могла отделаться от наваждения, что кто-то шепчет ей на ухо: «А, как будет, так и будет».
Наконец Миша и Валя встали. Валя, промокнув салфеткой вспотевшую усатую губку, произнесла прощальный тост:
— Это был незабываемый вечер. Мы с Мишей от всей души желаем вам крепкого сибирского здоровья и солнечного кавказского долголетия.
Ирина Алексеевна прикрыла глаза, спрятала неприязненную усмешку.
11
Они остались одни. Ирина Алексеевна спросила:
— Что, она всегда такая противная?
— Не нахожу. Ты ее плохо знаешь и поэтому неправильно судишь.
— Нет! Противная, пошлая баба. А ты еще головой киваешь, улыбаешься — поощряешь эту пошлость! Ведь этому тосту — сто лет. Он же весь потный, жирный, захватанный!
— Ирка, не кипятись. Во-первых, не стоит так пылать из-за пустяков. Во-вторых, ты не хочешь задумываться над истинной сущностью слов. Разве плохо, когда тебе желают здоровья и долгих лет? Стоит трезво воспринять сказанное, и оно будет обозначать только то, что обозначает.
— Ужасно, что ты и в пошлости находишь положительные эмоции. Из-за чего же тогда пылать, Романов? Скажи, есть что-нибудь на свете такое, из-за чего можно забыть о трезвости, плюнуть на все объяснения, а только — пылать, изводиться, сердце тратить?
— Трезвым быть значительно труднее, чем пылать и изводиться. Если хочешь, на трезвость, на сохранение так называемого здравого смысла, сердечных сил уходит не меньше, чем на слепую искренность, на так называемые слепые страсти. Ум, да и сердце тоже, надо занимать ясным представлением, чего ты хочешь от жизни. Все почему-то думают, что ясность, трезвость, готовность к делу даются легко, пренебрежительно уравниваются с черствостью. И никто не думает, что это так же трудно, как сходить с ума, неистовствовать, пыль в глаза пускать. Еще как трудно. Вернее, неизвестно, кому легче. Или, не отводя глаз, на жизнь смотреть, или прятаться за раздражение, за нервы, за скуку.
Ей стало жалко его.
— Никто так не думает. Я не думаю. Сочувствую, Романов, понимаю. Все одну жизнь живут, и жить всем трудно. Согласна и никуда не прячусь. Буду тоже, не отводя глаз, смотреть. Ты смешно… хорошо сказал: трудно с ума сходить…
— Я сказал: это так же трудно, как сходить с ума.
— Ну, хорошо, хорошо, — Ирина Алексеевна снова зябла, снова кто-то шептал на ухо: «А, как будет, так и будет». Пересела на диван, подобрала ноги, укуталась в шаль.
Андрей, не приглашая, неторопливо выпил еще рюмку, задумчиво почмокал, подпершись, посидел за столом: то ли горевал, то ли пытался проникнуть в будущие дни. Потом пересел к Ирине Алексеевне, обнял, крепко и неловко; пуговицей куртки оцарапал ей щеку.
— Все-таки, Ирка, мне больше никто не нужен. Никто. — Поцеловал. — Слышишь? — Еще раз поцеловал. Обнимал уже с такою силою и старательностью, что Ирина Алексеевна задохнулась.
— Не надо, Романов. Я очень устала. Нет, нет! Слышишь?! Успокойся. Все-таки помолвка — не свадьба. Рассуди-ка. И успокойся.
12
Она долго не спала. «Надо же было превратиться в такую дуру! Замуж собралась. Господи. Думала, будет все равно. Но не бывает, врут — никогда не бывает все равно. Больно, тошно, пусто, но не все равно! Вот именно — пусто. Рядом с Романовым будет пусто. Пусто. То есть — ничего, неживь какая-то, «солнечное кавказское долголетие». Наверно, к боли можно привыкнуть, к тоске, а как привыкнуть к пустоте? К «ничему» как привыкнешь? Да и привыкать-то неохота. Не хочу делить эту безоглядную занятость, это упоение ею. Не хочу даже присутствовать при этом постоянном, аптекарском взвешивании жизни: столько-то чувств сюда, а туда — столько-то рассудка. Никогда не научусь. Не смогу, Андрей Романов. Заранее извини, что приехала. Никто, никто мне не нужен!»
Вспомнила Григория Савельича. Ведь видела и понимала быстротечность, печальную зыбкость их связи, — видела, но не отказалась, не смогла отказаться. И теперь удивлялась этому и думала с открытыми, влажно-горячими глазами, что ничего у нее не осталось, кроме этого удивления, и парит оно сейчас над ней облаком, дрожит золотистой, вечереющей синью.
Улыбалась, вновь переживая его слова, капризы, вспышки бурной, горячечной искренности. «Ах ты ненормальный! — шептала Ирина Алексеевна. — Какой же ты ненормальный!» Она угадывала каждый его шаг, каждый вздох. Его смятение и подавленность, когда однажды шли в кино и он боялся встретить знакомых; его смешные, мучительные попытки примирить ее появление с семьей, с его Аней, жизни которой Ирина Алексеевна сочувствовала и завидовала; его томление в прощальный день, когда он с такою ребячьей наивностью откладывал и откладывал подальше горечь, что смотреть было невозможно, — иногда ей казалось, что он совсем маленький мальчишка, который, играя в прятки, сунул голову за занавеску и кричит: «Нету меня! Спрятался».
Читать дальше