Он, не остыв еще, не поддавался, сидел, набычившись, уклоняясь от ее руки.
— Давно хочу спросить, почему ты не замужем? Нет, почему не выходишь?
— Тебя ждала. А теперь некогда.
— Я — серьезно.
— Не знаю, Гриша. Не думала. Да и не хотела. Успею… Хотя могла бы. Помнишь, я удивилась, что ты стоматолог. Сказала еще, что не похож? В институте училась с одним парнем, считали нас женихом и невестой, но я не хотела замуж и отказала ему. До сих пор письма пишет, два раза в месяц, и в каждом спрашивает: когда же я передумаю. Я, говорит, терпеливый и буду ждать. Так вот, он тоже стоматолог. Потому и сказала тогда, что не похож ты.
— Два раза в месяц?! Большой педант, даже завидно. Почему бы тебе в самом деле не передумать?
— Хватит, Гриша. Не надо. Никак почему-то не передумывается.
Сходило порой на нее бурное умиление, превращавшее ласки ее в столь порывистый и беспорядочный натиск, что Григорий Савельич пугался и осторожно отстранялся от них. Тогда Ирина Алексеевна сжимала в ладонях его лицо и, видимо, все еще не опомнившись, приговаривала непривычно тонким, плачущим голосом:
— Капелька моя! Чутелька! — Сюсюканье это так не вязалось с ее крупным, сильным телом, что Григорий Савельич недовольно морщился.
Но чаще всего лицо ее было бледным, отрешенно-тревожным. Закрыв глаза, запутав пальцы в его волосах, тихо и грустно вздыхала:
— Ах, боже мой, все равно я тебя люблю.
Он допытывался:
— Почему — «все равно»? Почему?
— Ах, боже мой…
Завяз Григорий Савельич, окончательно заврался, смотреть на него тошно стало, и однажды утром, когда он вновь бубнил жалкие, неверные слова, Аня так и сказала:
— Смотреть на тебя тошно. Что ты все юлишь, мельтешишь, в глаза не смотришь? Мелко, гадко живешь. Взял бы, если так уж тебя тянет, закатился бы куда-нибудь на неделю, погулял, попировал. Да не один, с любовницей. Как раньше говорили, душу бы под бубенцы отвел. Так хоть размах бы какой-то чувствовался, лихость. А то серо, по-мышиному. Хвать крошку — и в норку, нету меня.
— Что за глупости, Аня? Какая любовница, — вяло пробормотал Григорий Савельич и показал глазами на Кольку. Тот сидел смирно, старательно ковырял кашу и будто не слушал, но кто же не знает, какие у Кольки длинные и хваткие уши.
— Пусть слышит. Я устала уже объяснять, где папа. Может, никакого папы и не надо. Хуже теперешнего жить не будем. Ты понимаешь, что ты уже не нужен становишься?
— Аня, пожалуйста, не преувеличивай.
— Эх, Гриша, Гриша. Какой же ты замызганный стал. И слова откапываешь какие-то замызганные: не пре-у-вели-чи-вай! Все отговориться хочешь. Нет уж, не выйдет. Выбирай, Гриша: или мы, или теперешняя твоя жизнь…
— Ладно, хватит! — Он вскочил. — Сыну морали читай. Больше пользы будет. И тактичнее. — Схватил шапку, пальто — убежал. Хлесткий утренник вышибал слезы. Григорий Савельич бежал и только головой крутил: права, совершенно права, нарочно вспыхнул, чтоб со стыда не провалиться. «Все, все! Кончено, к черту. Освободиться, вздохнуть — Аня, Аня, как ты права!»
На службе, отдышавшись, сразу же отправился к «благодетелю»:
— Лев Андреич, здравствуйте. Я пришел сказать…
Кашеваров приложил палец к губам: «Тс-с».
— Два слова осталось. Присядьте, Григорий Савельич. Потом, как говорят студенты, и общнемся.
Григорий Савельич напряженно присел на краешек, чтобы не сбиться, не остыть, глаз не сводил с Кашеварова. Тот, подняв очки на лоб, сочинял какую-то бумагу. Морщинистый, бледно-бронзовый от сплошных веснушек, Кашеваров пожевал губами, видимо, на вкус пробуя недописанные слова. Постучал рыжими пальцами по столу, поднял дымчато-голубые, чуть осоловевшие глаза:
— Нет, сбили, Григорий Савельич. Итак, вы пришли сказать, что едет ревизор.
— Я хочу уволиться, Лев Андреич.
— Да?! — Кашеваров передвинул очки на глаза. — Подыскали что-то интересное?
— Подыскивать собирались вы, Лев Андреич. Простите за напоминание. Я же просто хочу уволиться и податься в рядовые.
— Но я все помню, Григорий Савельич. Если вы таким образом хотите ускорить дело, то я очень огорчен.
— Что вы, Лев Андреич. Никакого нажима, никаких обид. Хочу живого и ясного дела. Бумаг больше видеть не могу — аллергический зуд вызывают.
— К сожалению, бумаги будут везде.
— Их можно терпеть, когда занят еще чем-то.
— Уверяю вас, вы нигде больше не научитесь деловой выдержке, терпению, если хотите, тонкостям бюрократической дипломатии. Может быть, для постижения этой науки я и держу вас так долго в черном теле.
Читать дальше